Отец информатики
Откуда возникла теория о связи между успехами в точных науках и религией На прошлой неделе таблоиды потешили публику, сообщив, что в провинциальной немецкой кирхе поставили робота-пастора. Робот до того похож на картинки где-то сорокалетней давности детских книжек "про будущее", что молодежь, очевидно, этой умильности даже и не почувствует: мигающая лампочка вместо носа, человекообразные руки в белых "перчатках", дисплей на стальном брюхе. С жужжанием простирая механические конечности, робот преподает всем желающим Аароново благословение (Чис. 6:24-27) и выплевывает из принтера нравоучительные библейские цитаты. Консервативные форумы, комьюнити, паблики и проч. уже высказались в том духе, что чего же ждать от этих обмирщенцев. Завтра, глядишь, и браки удумают через айфон благословлять. Настоятель отличившейся таким образом церкви уже замучался, верно, объяснять, что на священный сан этот андроид не посягает, что это так, невинный аттракцион, что святотатства тут не больше, чем у какого-нибудь баварского или австрийского банкомата, приветствующего клиента словами "Gruess Gott". Но дополнительную трогательность этой ситуации, вряд ли там, на месте, осознаваемую, придает то обстоятельство, что кирха эта находится в "Лютеровом Риме" -- Виттенберге. А неподалеку, в Лейпциге, в 1646 году родился тот, кто начал строительство электронно-цифровой составляющей нашего теперешнего существования. Этот человек, получив невероятно заманчивое и почетное для любого человека науки о ту пору предложение -- стать заведующим Ватиканской библиотекой,-- решительно отказался только потому, что контракт подразумевал формальный переход в католичество. (Вот Винкельман, например, в аналогичных условиях в вере не устоял.) Даже читая с экрана оцифрованные страницы того же Лейбница, бывает трудно совсем уж выбросить из головы гумилевские строки о числах и словах. О том, что хотя "все оттенки смысла умное число передает", но все равно "для низкой жизни были числа, как домашний подъяремный скот". Но Лейбниц как раз таки и исходил из того, что число тоже осиянно средь земных тревог. Вернее, что число и слово -- просто способы отразить ту в конечном счете упорядоченность мироздания, которая и есть Логос. Если кто и надеялся поверить алгеброй гармонию, то это он; подоплека его теодицеи (из которой Вольтер сделал такую смешную и такую неглубокую карикатуру -- все, дескать, к лучшему в этом лучшем из миров) именно в исчисленности сущего со всеми его закономерностями, которая в предельном смысле не может быть нерациональной, как не может быть нерациональной даже самая темная страница из учебника по матанализу. Есть масса актуальных дисциплин, которые Лейбницу благодарны самым очевидным образом: высшая математика, логика, физика, топология, комбинаторика, кибернетика, наконец. Есть масса сполохов вполне средневековой мысли, которым, в свою очередь, был признателен сам Лейбниц: Раймунд Луллий, Николай Кузанский, да хоть каббала. При этом трудно избегнуть ощущения, что он, числящийся одновременно и образцовым картезианцем, и образцовым предтечей туманной учености Шеллинга, более всего старался ради простецов. Это до них должны были докатиться Лейбницевы идеи "универсальной характеристики", всеобщего языка, способа свести любое утверждение, тезис, высказывание, лозунг, все что угодно, любой выражаемый в речи мыслительный акт,-- к непревратной математике. Вслед за Паскалем (который, по совпадению, от католической ортодоксии уклонился в почти что протестантствующий янсенизм) Лейбниц думал над тем, как бы бесстрастные вычислительные операции перевести в механику,-- и придумал вычислительную машину, более совершенную, чем Паскалева: арифмометр Лейбница впервые мог выполнять все четыре арифметических действия. Этот шестеренчатый калькулятор, чьи отпрыски царили в конторах по всему миру вплоть до 1970-х, оперировал в самой привычной нам десятичной системе. Но Лейбниц же впервые описал двоичную систему счисления. Для начала она выглядела философским орудием отвлеченного порядка. Вместо старой-престарой, одряхлевшей до бессмысленности нумерологии, пифагорейской, неопифагорейской и христианской,-- только два крайних основания. Творящее, действующее Единство против безвидного и пустого небытия. И Лейбниц страшно обрадовался, узнав от подвизавшегося в Китае иезуита о существовании "Книги перемен" (об "И-Цзин" он потом много написал в трактате "Novissima sinica"). Выходило, что система описания всего мироздания через сочетания сплошных и прерывистых черточек (читай: единиц и нулей) -- древняя досточтимая мудрость. Но это был еще и колоссальный шаг в сторону электронно-вычислительного прогресса. Точнее, замысел шага: до булевой алгебры пришлось ждать еще век с лишним; Лейбницу, видевшему в двоичном счислении эпохальный переворот и почти уже придумавшему перфокарты и машинный алгоритм, как будто бы чего-то самую малость недостало -- досуга, убежденности, технической базы, интуиции, востребованности. Рассел обозвал его сухарем, из-за влияния которого немецкая классическая философия сделалась сухой и педантичной. Отчасти это верно, но есть в Лейбнице и совсем не сухая, а по-возрожденчески страстная, какая-то давинчиевская авантюрность ума, старающегося самым фундаментальным образом препарировать буквально все, был бы случай. Языкознание и медицину, геологию и богословие. (И тут надо все-таки заметить для честности, что за лютеранскую догму он, изобретавший проекты всеобщего согласия христиан, не то чтобы яростно держался ради нее самой.) В формальном смысле изрядную часть жизни он прослужил и вовсе историографом -- курфюрст Ганновера поручил ему составить историю великой династии Вельфов. Но от ренессансных "полиматов", так стремившихся к всеобъемлющему универсальному знанию, Лейбница отличают и попытки по-новому выстроить само существование науки -- он мечтал о европейской системе научных сообществ. Принято считать, что идеалом для него (несмотря на сложные отношения с Ньютоном) было лондонское Королевское общество. И опять-таки принято считать, что в таком случае подтверждается тезис о Реформации как катализаторе развития точных наук. Тезис этот еще в 1936-м выдвинул великий американский социолог Роберт Мертон, попробовавший в другом направлении развить мысль Макса Вебера. Если некоторая совокупность морально-психологических убеждений, проистекавших из убеждений религиозных, смогла трансформировать экономический быт цивилизованного мира -- то отчего не попробовать с ней же связать и научную революцию? Если уж в первые сто лет существования Королевского общества в его составе явно преобладали не католики, да и англикан там, для пущей ясности, теснили адепты протестантизма более решительного. Критиковать Мертона как будто бы даже проще, чем Вебера. Ну какой смысл, мол, замыкаться на этих лондонских протестантах, а то менее важны для истории точных наук Декарт, Ферма, Гассенди, Галилей и Торричелли. И все же сам грандиозный слом в науке XVII века правда трудно представить себе без Реформации. Библия внезапно оказалась не сердцевиной колоссальной системы святоотеческих и схоластических комментариев, а текстом, толкования которого нужно извлекать из него же,-- но тогда и само естество нужно было переосмыслять заново, без оглядки на "Суммы" Аквината. Новых эмпирических фактов -- от спутников Юпитера до инфузорий -- набралось столько, что в старую структуру научного знания они просто не вмещались. А новая структура уж так выстроилась, что в ней даже академическая переписка о дальневосточной гадательной системе -- и та обернулась в конце концов еще одним вселенским технологическим переворотом.