Возможен ли труд без денег: ответ утопистов
Огромная, почти пятисотлетняя традиция западной социальной утопии, начавшаяся трудами Томаса Мора и Томмазо Кампанеллы и завершившаяся советской фантастикой 1960-х, фантастикой Ивана Ефремова и Стругацких, была во многом историей различных проектов в сфере мотивации труда. Все утописты от Томаса Мора до Стругацких так или иначе пытались решить вопрос: как возможен труд, за который не платят денег? Как возможен коммунистический труд? В первые века существования социальной утопии ее авторы подходили к проблеме просто: трудиться надо принуждать. Обязательность труда и наличие должностных лиц, наблюдающих за соблюдением трудовой повинности, — обыденная сторона многих и многих утопических проектов. В «Утопии» Томаса Мора все граждане обязаны трудиться, за их трудовым усердием следят специально выбранные «сифогранты». В написанной в XVII веке коммунистической утопии английского идеолога диггеров Джерарда Уинстенли «Закон свободы» существует всеобщая обязанность трудиться до 40 лет, а тунеядцев наказывают кнутом и обращают в рабство. Гракх Бабеф считал, что в истинно справедливом и братском обществе лень будет единственным преступлением, караемым смертной казнью. В «Путешествии в Икарию» Этьена Кабе — это уже первая половина XIX века — обязанность трудиться сравнивается с налогом. Во «Взгляде назад» Эдварда Беллами — конец XIX века — все граждане подлежат призыву в трудовую армию сроком на 25 лет. Перед утопистами, которые отказались от принуждения к труду, встал очень серьезный вопрос: какие же мотивации будут действовать на человека? Если посмотреть, что авторы великих утопий, социалистические мыслители, советские фантасты, а заодно творившие одновременно с советскими фантастами советские теоретики научного коммунизма писали про мотивацию добровольного бесплатного труда, можно увидеть, как они блуждают, перебирая разные известные им психологические явления, разные случаи, когда люди занимаются чем-то добровольно и бесплатно, разные ситуации возникновения энтузиазма, и выражают надежду, что могут сложиться обстоятельства, когда эти бывающие у людей психологические состояния станут повседневными, всеобщими и смогут составить основания экономики. Такого рода блуждания по миру психологических феноменов мы застаем уже у Томмазо Кампанеллы, который в разных местах текста приводит три разных свойственных соляриям мотивации трудиться: жители города Солнца обладают любовью к родине «больше, чем у римлян», а римляне жертвовали собой ради отечества; трудиться в городе Солнца почетно; это соответствует астрологически установленным естественным склонностям. Любопытно то, что хотя последняя мотивация кажется наиболее фантастической, с точки зрения развития утопической литературы она оказалась наиболее перспективной — поскольку и другие утописты иногда прибегали к этой апелляции к некой — не всегда ясно понимаемой и расшифровываемой — «естественной склонности». К такому ходу мысли прибегнул уже оказавший большое влияние на Шарля Фурье писатель XVIII века Ретиф де ла Бретонн, который в своем утопическом романе «Южное открытие» заявляет, что когда все работают, труд легок, а когда труд легок: «Работа становится тогда удовольствием, потому что порученная каждому работа никогда не доводит до усталости, а лишь упражняет и делает гибкими члены и скорее содействует, чем вредит умственному развитию». К этому обоснованию прибегает Николай Чернышевский в известной и впоследствии цитируемой советскими философами статье «Экономическая деятельность и законодательство», из которой можно узнать, что поскольку в будущем труд станет все более производительным, а бесполезные вещи производиться не будут, то: «Труд из тяжелой необходимости обратится в легкое и приятное удовлетворение физиологической потребности, как ныне возвышается до такой степени умственная работа в людях просвещенных: как вы, читатель, перелистываете теперь книгу не по какому-нибудь принуждению, а просто потому, что это для вас занимательно и что было бы для вас скучно не посвящать чтению каждый день известное время, так некогда наши потомки будут заниматься материальным трудом. Тогда, конечно, производство ценностей точно так же обойдется без всяких законов, как теперь обходится без них прогулка, еда, игра в карты и другие способы приятного препровождения времени». Эта же конструкция — потребность в движении на фоне ничтожности труда — используется в фантастическом романе советского писателя 1920-х годов Якова Окунева «Грядущий мир», где на фоне рассуждений, что все равно большую часть работ совершают машины, отмечается: «Организм каждого человека требует движения, и этой потребности вполне достаточно для той работы, которую должен выполнить каждый член нашего общества». Очень часто в утопии труд предстает моральным долгом, обязанностью, производным от любви к нации или к обществу, и в своих пароксизмах трудолюбие даже может быть сравнено с патриотизмом, проявляемым на войне. К такой милитаризованной аргументации прибегает Эдвард Беллами в романе «Взгляд назад» — хотя в его утопии труд принудителен, однако остается проблема уравниловки вознаграждения, и тут Беллами заявляет, что «когда дело касается высшего разряда усилий», то люди руководствуются такими вещами, как «честь, надежда на благодарность людей, патриотизм и чувство долга», так что: «Армия труда представляет собой армию не только в силу своей превосходной организации, но также и по той готовности на самопожертвование, какая воодушевляет ее членов». В трудах по научному коммунизму можно прочесть, что стремление работать при коммунизме будет диктоваться «стремлением принести пользу обществу, естественным самоутверждением высоконравственной личности». Важным недостатком концепции «естественной склонности к труду» было также то, что она, как правило, предполагала уменьшение роли труда в человеческой жизни. Поэтому версия «естественной склонности» хотя и широко использовалась утопистами, ими же и критиковалась, и в конце XIX века Уильям Моррис (известный в том числе как автор утопического романа «Вести ниоткуда») в отзыве на «Взгляд назад» Беллами писал: «Идеал будущего должен заключаться не в снижении человеческой энергии путем сокращения труда до минимума, а в уменьшении его тягостности, в том, чтобы его бремя почти не ощущалось… Истинным стимулом для счастливого и полезного труда должна быть радость, исходящая от самого труда». Фактически продолжая эту полемику, Ефремов в «Туманности Андромеды» выступает с развернутой декларацией: «В древних утопических фантазиях о прекрасном будущем люди мечтали о постепенном освобождении человека от труда. Писатели обещали, что за короткий труд — два-три часа на общее благо — человечество сможет обеспечить себя всем необходимым, а в остальное время предаваться счастливому ничегонеделанию. Эти представления возникли из отвращения к тяжёлому и вынужденному труду древности. Скоро люди поняли, что труд — счастье, так же как и непрестанная борьба с природой, преодоление препятствий, решение новых и новых задач развития науки и экономики». В ХХ веке в утопических текстах была заново открыта возможность любви к труду — а значит, и более надежная возможность уничтожения принуждения к труду, от чего не могли отказаться реалистически мыслящие утописты. Здесь перед исследователем встает вопрос, как в русской культуре вообще выработалось связка «труд-удовольствие». В XIX веке слово «труд» хотя и довольно часто встречалось в сочетании со словами «радость», «удовольствие» и «наслаждение», но упоминалось как нечто отличное от них или даже противостоящее им: радости, удовольствия и наслаждения ассоциировались с досугом. Однако во второй половине XIX века появляются исключения, и исключения очень характерные: все находимые в этом периоде отождествления труда с удовольствием — отождествления, заметим, проводимые в порядке некоторого парадокса, — это характеристики своего труда, даваемые писателями и деятелями искусств. Важнейший переворот в футурологических представлениях, произошедший во второй половине ХХ века, заключался в том, что в роли наиболее часто приводимого образца для труда-наслаждения — и, в особенности, будущего коммунистического труда-наслаждения — наука встала рядом с искусством, а затем и почти вытеснила искусство. Сочетание повышенного интереса к идее коммунистического будущего в 1950–1960-х годах в сочетании с резким увеличением интереса к профессии ученых и роста численности самих ученых привела к тому, что в культуре было сделано «открытие» — та особая любовь, которую ученые питают к своему труду, тот энтузиазм, который — искренне или нет — демонстрируют исследователи, вполне может быть образцом коммунистического труда — а значит, и труда будущего. Творчество ранних Стругацких было, наверное, наиболее чистым выражением этого мировоззрения, и тут особенно важно, что Стругацкие (как свидетельствуют многие оставленные ими тексты) считали страсть к познанию особой антропологической величиной, значимой частью человеческой природы, которая при благоприятных обстоятельствах может стать доминирующей. Если допустить, что труд сводится прежде всего к познанию, то допущение непреодолимой и бескорыстной страсти к познанию решало одну из главных теоретических проблем научного коммунизма — как именно в коммунистическом будущем труд станет потребностью. Бескорыстная страсть к познанию выглядела более реалистичной, чем бескорыстная страсть к труду вообще, поэтому познание было необходимым буфером, соединяющим сферу труда с миром безденежного коммунизма. Именно поэтому страсть к познанию является не только склонностью, свойственной тем или иным людям, но, с точки зрению Стругацких, фактически всеобщим долгом. Тут мы сталкиваемся с одной чрезвычайно важной коллизией, о которой много размышляли Стругацкие и которая была чрезвычайно важной для всей русской утопической фантастики ХХ века. Хотя, как предполагали Стругацкие, страсть к познанию — фундаментальная часть человеческой природы, ее еще надо создать, воспитать, вырастить, иначе она может не актуализироваться. Громоподобные инвективы в адрес мещанства, которые мы находим в повестях и публицистике Стругацких, объясняются прежде всего тем, что «мещанство» есть альтернативный фокус интересов человека, альтернативная комбинация человеческих сил, не ориентированная на познание. По сути, Стругацкие представляют человеческую природу — вполне в христианском стиле — как поле драматический битвы, место соревнование двух соблазнов — в полном соответствии с формулой из «Братьев Карамазовых»: «Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей». Только в роли «Бога» здесь выступает познание, а в роли «дьявола» — едва ли не весь спектр прочих человеческих интересов. Утопическая социология Стругацких основывалась на идее, что творческие люди, интеллектуалы, возникая в человеческих обществах как преследуемое меньшинство, постепенно становится господствующим сословием или даже численным большинством, однако напряженность между ними и «обычными людьми» сохраняется. «Обычный человек» остается вызовом, проблемой или даже нежелательным возможным сценарием развития человеческого типа. Статья является изложением доклада, подготовленного для круглого стола «Образы будущего в русской литературе».