Войти в почту

Эта революция изменила судьбу Европы. Ее спланировали на банкете

Политика — это не только заседания в парламенте, выступления с трибун и политические скандалы. На протяжении веков, если не тысячелетий, ключевые политические вопросы решаются за обеденным столом. В этом убеждает читателя Венсан Робер — автор книги «Время банкетов: Политика и символика одного поколения (1818–1848)», посвященной банкетам, которые устраивали в честь оппозиционных депутатов их сторонники. Автор не только подробно излагает историю таких трапез и описывает их устройство, но и показывает место банкета, или пира, в политической метафорике XIX века. Книгу перевела Вера Мильчина, эксперт в области русско-французских культурных связей. С разрешения издательства «Новое литературное обозрение» «Лента.ру» публикует фрагмент книги Венсана Робера «Время банкетов: Политика и символика одного поколения (1818–1848)». Насколько мне известно, нет ни более знаменитого, ни более ядовитого свидетельства о том, что представлял собой политический банкет XIX века, чем письмо, которое в самом конце декабря 1847 года написал своей любовнице Луизе Коле двадцатишестилетний житель Руана по имени Гюстав Флобер, в ту пору еще никому не известный: «Я еще теперь под впечатлением этого зрелища, одновременно и гротескного, и жалкого. Я присутствовал на банкете реформистов! Какой вкус! Какая кухня! Какие вина! И какие речи! Ничто не могло бы внушить мне более глубокого презрения к успеху, чем эта картина, свидетельствующая о том, какой ценой его достигают. Я оставался холоден, и меня тошнило от патриотического энтузиазма, который вызывали «кормило государства», «бездна, в которую мы низвергаемся», «честь нашего знамени», «сень наших стягов», «братство народов» и прочие пошлости в том же роде. Прекраснейшие творения мастеров никогда не удостоятся и четверти этих рукоплесканий. Никогда Франк Альфреда де Мюссе не вызовет тех кликов восторга, которые доносились со всех концов зала в ответ на добродетельные завывания г-на Одилона Барро и сетования почтенного Кремье на состояние наших финансов. И после этого девятичасового заседания, проведенного за холодной индейкой и молочным поросенком и в обществе моего слесаря, в особо удачных местах хлопавшего меня по плечу, я воротился домой, промерзнув до мозга костей. Как низко ни цени людей, сердце наполняется горечью, когда перед тобой выставляют напоказ такой нелепый бред, такое беспардонное тупоумие». Руанский банкет, куда Флобер со своими друзьями Луи Буйе и Максимом Дюканом отправился из любопытства, этот банкет, который он осудил так строго, стал кульминацией кампании, начатой полугодом раньше борцами за избирательную и парламентскую реформу и против иммобилизма, отличавшего правительство Гизо. В это время почти никто не мог вообразить, что режим падет через два месяца и что погубят его уличные демонстрации, вызванные запрещением реформистского банкета в двенадцатом округе. «Мы не постигали, — писал Максим Дюкан четверть века спустя, — что правительство может быть встревожено этим замысловатым красноречием, и были убеждены, что люди, изъясняющиеся языком столь претенциозным, столь убогим, столь бедным, обречены сделаться посмешищем в глазах людей здравомыслящих. Мы рассуждали как дети; ведь именно это грубое сладкое вино пьянит слабые умы, иначе говоря, большинство населения». Объяснение, конечно, чересчур простое. А проблема остается: нам еще и сегодня трудно понять, каким образом эта кампания банкетов, осмеянная отнюдь не только Флобером и Максимом Дюканом, могла послужить причиной такого большого политического потрясения и в конце концов революционным путем привести к введению всеобщего голосования (правда, только для мужской части населения) — этой основы демократического устройства современной Франции. Между тем события, происшедшие за те два месяца, которые отделяют руанский банкет от провозглашения Республики в Париже 24 февраля 1848 года, хорошо известны, и уже давно. Незадолго до Первой мировой войны историк Альбер Кремье на основании источников, доступных в то время (впрочем, с тех пор их число существенно не увеличилось), восстановил эту цепь событий. Сначала — королевская речь на открытии парламентской сессии, бессмысленно провокационная, поскольку в ней реформистская активность названа разгулом «страстей враждебных или слепых». Затем дебаты в палате депутатов о том, как ответить на эту речь, и яркое выступление Токвиля, который проницательно указывает на грозящие Франции опасности, однако никто к нему не прислушивается. Между тем в Париже в это время ведутся по инициативе национальных гвардейцев двенадцатого округа приготовления к последнему большому реформистскому банкету; власти твердо решают его запретить, а депутаты оппозиции, напротив, намереваются принять в нем участие; в последнюю минуту власти идут на попятную, но это происходит слишком поздно и не может помешать народу выйти на улицу, а национальная гвардия не спешит разгонять манифестантов; король, видя, как его предают те, кого он считал самыми верными слугами режима, в панике отправляет в отставку Гизо; на бульварах толпа выражает бурную радость; перед Министерством иностранных дел, на бульваре Капуцинок, происходит перестрелка, ночью по улицам возят трупы, а на следующий день дело кончается падением режима. Все это широко известно, многократно описано, и сейчас споры ведутся лишь о том, что послужило причиной того первого выстрела, после которого началась стрельба и произошел раскол между правящим режимом и парижской улицей, — случайность (что вполне вероятно) или провокация? По правде говоря, для нас это не имеет большого значения, поскольку мы, в отличие от современников тогдашних событий, стремимся понять, что произошло, а не отыскать ответственных за то, что консерваторы уже через два года именовали «февральской катастрофой». Большинство историков пользовались для описания этой череды событий знаменитой формулой Эрнеста Лабрусса: «Революции происходит помимо воли революционеров. Событие свершается, но правительства в него не верят. А „средний революционер“ его не желает»1. Революция 1848 года произошла внезапно, и утверждать, что ее спровоцировали революционеры, было бы сильным преувеличением. Поскольку падение Луи-Филиппа не было ни первой, ни единственной революцией, свершившейся в течение этой «весны народов», следует предположить, что здесь действовали иные, более глобальные причины. Этими причинами историки сочли исключительно глубокий экономический кризис, который поразил Западную Европу после неурожаев 1845 и 1846 годов; особенно страшен был голод в Ирландии, унесший миллион жизней. Французские историки, в особенности те, которые, следом за Эрнестом Лабруссом, черпали вдохновение в марксизме, в течение двух-трех десятков лет, последовавших за столетием революции 1848 года, старательно изучали экономические и социальные аспекты кризиса середины века то на общенациональном, то на региональном или локальном уровне — в департаментах Эр или Луар и Шер (Жан Видаленк, Жорж Дюпе), в Бургундии (Пьер Левек), в альпийском регионе (Филипп Вижье), в Провансе (Морис Агюлон) и в Лимузене (Ален Корбен). Список этот не исчерпывающий, а поле для разысканий по-прежнему очень богатое, о чем свидетельствует, например, недавняя работа Никола Бургинá о хлебных бунтах. Как бы там ни было, благодаря всем этим работам мы знаем французское общество этого периода XIX века несравненно лучше, чем общество любой другой эпохи (напомню, например, о таких важных периодах, как конец Империи и начало эпохи Реставрации или конец Второй империи), — в особенности потому, что мы можем оценить остроту социальной напряженности как в перенаселенных деревнях, так и в городах, плохо подготовленных к наплыву мигрантов, и получить представление о чрезвычайном региональном разнообразии тогдашней Франции. Мы понимаем, какой глубины кризис разразился после Революции, тем более что нам хорошо известно и состояние правящих слоев, нотаблей, ставших героями монументальной диссертации Андре-Жана Тюдеска, опубликованной четыре десятка лет назад. Но хотя Пьер Розанваллон восстановил политическую философию Гизо во всем ее богатстве и всей ее сложности, нам не удается осмыслить собственно политический характер кризиса: каким образом понять переход от социального кризиса к кризису политическому, если исходить только из скандалов, о которых писали оппозиционные газеты летом 1847 года, или из рассуждений о шовинизме мелких буржуа, раздраженных англофильской политикой Гизо? Пресса сама по себе революций не совершает, а международная политика правительства может вызывать несогласие, но не может разжечь восстание: иначе говоря, никто до сих пор не объяснил, отчего буржуазия перешла в открытую оппозицию к режиму, не испугавшись даже возможных беспорядков и начала революции. Значит, нужно вернуться к политическим факторам или, вернее сказать, к взаимодействию факторов социальных и политических, а конкретнее — к многократно осмеянной кампании банкетов. Выборы в палату депутатов в августе 1846 года принесли правительству несомненную победу. Хотя предвыборная кампания проходила очень бурно и при активном участии французов, оппозиция потеряла немало мест в палате; Гизо отныне мог рассчитывать на поддержку консервативного большинства, более многочисленного и более сплоченного, чем когда бы то ни было: 291 депутат из 459 был готов покорно голосовать за правительство, ведь префекты ради их избрания не скупились на обещания и не чуждались прямого давления на избирателей. Среди избранных депутатов было немало чиновников, в частности тех должностных лиц, чья карьера напрямую зависела от властей: от них трудно было ожидать несогласия с правительственной линией. Понятно, что в этих условиях правительство не желало слушать никаких предложений о расширении корпуса избирателей и отвергло все соображения династической оппозиции относительно необходимости оздоровить нравственный климат в парламенте, то есть объявить некоторые чиновничьи посты несовместимыми с мандатом депутата. Министр внутренних дел Дюшатель провозгласил, что выборы доказали: страна не желает избирательной реформы, а Гизо напомнил, что в любом случае всеобщее избирательное право (которого, впрочем, династическая оппозиция и не требовала) введено не будет. Отказавшись признать, что результаты выборов нельзя полностью принимать на веру, поскольку на некоторых депутатов оказывали давление, а другим сулили доходные места, Гизо отверг возможность какой бы то ни было парламентской реформы, хотя самые молодые и проницательные представители большинства, поддерживающего правительство, такие как Морни, проявляли к ней интерес. Но несмотря на экономические трудности, положение Гизо было бы вполне прочным, если бы целая череда финансовых и прочих скандалов не вынудила его расстаться с некоторыми из министров. Тем самым он дал новые поводы для нападок оппозиционной прессе, которая еще безжалостнее атаковала правительство с тех пор, как ряды оппозиционных газет, и без того уже существенно превосходивших правительственные по тиражам, пополнила «Пресса» Эмиля де Жирардена, занимавшая третье место по числу подписчиков среди парижских ежедневных газет. Поэтому не подлежит сомнению, что депутаты оппозиции, выступавшие за реформу, будь то радикалы или политики династической ориентации, были уверены, что, невзирая на результаты последних выборов, именно они выражают реальное мнение страны. А поскольку парламентское большинство оставалось глухо и непреклонно, после окончания сессии у этих депутатов не было иного выхода, кроме как «заговорить с балкона», обратиться напрямую к нации в целом. Отчего обращение к стране приняло форму кампании банкетов? Вопрос этот редко ставится отчетливо, настолько очевидным подобное положение дел представляется для нас — историков, занимающихся первой половиной XIX века. Объяснение же, которое приходится давать на невысказанные вопросы читателей или на высказанные вслух вопросы студентов, всегда примерно одно и то же: в ту эпоху было невозможно собирать митинги (отметим распространенность английского термина, чаще всего предпочитаемого французскому «публичному собранию») для мобилизации общественного мнения, поскольку правительство этого бы не разрешило. В самом деле, при конституционной монархии свобода собраний не была узаконена, тем более что тогдашние юристы, насколько можно судить, не видели большого различия между ней и свободой ассоциаций, а эта последняя, как хорошо известно, была ограничена очень жесткими рамками, особенно после 1834 года: ассоциации свыше двадцати человек и их периодические собрания нуждались в предварительном разрешении правительства, а деятельность их проходила под неусыпным надзором властей. Таким образом, банкеты оставались единственным способом — безобидным, но юридически безупречным — обойти закон. Что плохого в том, что друзья или просто знакомые после совместного обеда произнесут один или несколько тостов за приглашенную выдающуюся особу или за осуществление заветных желаний всех собравшихся? Как помешать гостю ответить на лестные речи, восхвалявшие его в течение нескольких минут или даже нескольких десятков минут? Как помешать людям, произносящим тосты, сделать их более или менее развернутыми? Итак, банкет был поводом, и единственное, что представляет интерес для политической истории, это содержание тостов (а следовательно, требований, выраженных ораторами) и речей: если вернуться к руанскому банкету 1847 года, очевидно, что сварливая реакция Флобера не может удовлетворить историка-позитивиста, изучающего кампанию банкетов, но о гораздо более подробном рассказе Максима Дюкана мы этого сказать не можем. Спустя двадцать пять лет он дополняет собственные воспоминания сведениями, почерпнутыми из брошюры, опубликованной сразу после банкета, приводит имена ораторов, как тех, кто уже пользовался известностью (Одилон Барро, Дювержье де Оран, Кремье, Друэн де Люис, Гюстав де Бомон), так и тех, кто прославился несколькими месяцами позже (генеральный прокурор Сенар, вскоре ставший министром внутренних дел в правительстве генерала Кавеньяка, а впоследствии защищавший Флобера на процессе «Госпожи Бовари»), и даже тех, кто не прославился вовсе. Мы узнаем от него, что среди ораторов был некто Жюстен, советник Королевского суда, который произнес тост: «За бедные и трудолюбивые классы!», меж тем как другие превозносили «избирательную и парламентскую реформу», «финансовую реформу, экономию и разумное расходование общественных средств», «союз народов», а также независимую прессу и депутатов, выступающих за реформу. Что же касается информации о том, был или не был прежде всех прочих речей поднят тост за короля или за июльские установления (удобный способ отличить обыкновенные реформистские банкеты от других, открыто радикальных), ее историки считают простой данью исторической экзотике. Итак, с современной точки зрения организация банкета была не более чем уловкой, которую люди 1847 года использовали в отсутствие закона, гарантировавшего им право публичных собраний. Эта свобода собраний была провозглашена в 1848 году, отменена после переворота 2 декабря и лишь частично возвращена в самом конце Второй империи — законом от 6 июня 1868 года. В конце концов Республика торжественно признала ее, приняв великий закон от 30 июня 1881 года: с этого времени все публичные собрания, даже проводимые на открытом воздухе, на ничем не ограниченной территории, признавались законными при условии, что о них будет предварительно объявлено и что они не будут проходить на проезжей части. Таким образом, в конце Второй империи, а затем при Третьей республике постоянным фоном для свободных парламентских дебатов служили общественные собрания, позволявшие простым гражданам время от времени брать слово, а чаще — выслушивать политических или профсоюзных деятелей, кандидатов в депутаты, народных избранников, а порой даже министров или главу правительства. С нашей точки зрения, в этом нет ничего особенного, хотя, к сожалению, французские историки, даже те, кто стремится обновить методы исследования политической истории, чаще всего не обращают внимания на эту живучую и основополагающую форму демократической политической жизни. Итак, лишь только была провозглашена и гарантирована свобода собраний, свободу эту сочли чем-то само собой разумеющимся, и потому мало кто заметил, что политические банкеты не только продолжали существовать, но, более того, определенное число великих речей, чрезвычайно важных для политической жизни страны после 1870 года, было произнесено именно в ходе этих банкетов. Вспомним, например, речь Леона Гамбетты 26 сентября 1872 года в Гренобле, в которой он предсказывал приход в политику нового поколения и новых республиканских элит; вспомним речь генерала Буланже в Туре 17 мая 1889 года, которая стала плодом невероятного союза между его сторонником Альфредом Наке и монсеньором Фреппелем и, обнажив тайную сделку между «ревизионистами» и «клерикалами», привела к политическому краху буланжизма и бегству оратора в Бельгию несколькими днями позже; вспомним, наконец, программную речь Аристида Бриана в Периге 10 октября 1909 года, в которой после десятилетней беспощадной борьбы он выступил сторонником политики примирения. Банкетам, которые вольнодумцы-«колбасники» устраивали в «так называемую Страстную пятницу», или банкетам радикалов в самые первые годы Третьей республики посвящено в разных исследованиях от силы несколько строк или несколько страниц, иронических и насмешливых. Только знаменитые банкеты для мэров, на которых дважды, под эгидой президентов Республики Сади Карно и Эмиля Лубе, собирались около двадцати тысяч муниципальных руководителей, были описаны и исследованы с должной подробностью. Жослина Жорж показала значение и влияние этих гигантских, поистине пантагрюэлических демонстраций верности Республике со стороны республиканских нотаблей; поводом для этих банкетов служили Всемирные выставки 1889 и 1900 годов, причина же оба раза коренилась в сложных политических обстоятельствах: в первом случае это был выход из буланжистского кризиса, а во втором — дело Дрейфуса. Впрочем, эти собрания, носившие в большой степени гастрономический характер, трудно воспринимать совершенно серьезно, тем более что уже современники высказывались о них весьма критически: язвительные комментарии раздавались как из буланжистского и националистического лагеря, так и со стороны крайне левых рабочих.

Эта революция изменила судьбу Европы. Ее спланировали на банкете
© Lenta.ru