Почему «человек советский» продолжает жить среди россиян и заставляет их терпеть и страдать
Советского Союза давно нет, но «человек советский» как социальный тип продолжает воспроизводиться. Какие его черты унаследовал современный россиянин? Принято считать, что «хомо советикус» был высокоморальным и высокодуховным, но так ли это на самом деле и каковы вообще его морально-этические установки? Этим и другим вопросам была посвящена дискуссия, состоявшаяся в Еврейском музее и Центре толерантности при поддержке Фонда Егора Гайдара. В ней приняли участие социолог Лев Гудков и искусствовед Анатолий Голубовский. В роли ведущего дискуссии выступил политолог Леонид Гозман. «Лента.ру» публикует выдержки из беседы. Лев Гудков: Мы занимаемся этой проблемой 30 лет. В феврале 1989 года мы впервые запустили исследовательский проект, позволявший проверить идею о том, что «человек советский» сформировался в ранние советские годы, когда только начали формироваться тоталитарные институты. С одной стороны, советский человек — это такой лозунг, проект. А с другой — материал, из которого строился советский тоталитарный режим. Это поколение, сформировавшееся в условиях очень жесткого репрессивного террористического режима, которое и являлось носителем этой системы. Это человек, который родился примерно в начале 20-х годов, соответственно, как мы предполагали, его [поколения] уход и был одной из причин краха этого строя. Наша гипотеза состояла в том, что с уходом этого поколения система начала распадаться, перестала воспроизводиться, и в начале 90-х годов это стало эмпирически подтверждаться. Идея состояла в том, что система будет меняться по мере появления людей, которые ничего не знали о том, что представляет собой советская жизнь с ее серостью и безнадежностью, идеологическим принуждением. Мы считали, что молодое поколение вырастет другим, более толерантным, ориентированным на свободу, права человека и рынок. Мы собирались периодически замерять происходящие изменения. Через каждые четыре-пять лет мы повторяем опрос по одной и той же анкете. В 1994-м и тем более в 1999-м оказалось, что гипотеза об уходе советского человека не подтверждалась, и он продолжает воспроизводиться. Тогда мы начали задумываться: а что, собственно, удерживает его? Если отвечать развернуто, то история этой футуристической идеи связана с началом ХХ века. Она гласила, что наступает новый век, приходит новый человек, рациональный, с совершенно новым отношением к жизни. Ее подхватили большевики и стали реализовывать при помощи систем образования, идеологического воспитания, организации партии и государства, общественных институтов, которые и формировали этого индивидуума. Попытка впервые описать, что из этого получилось, предпринималась, конечно, уже позднее. Она принадлежит немецкому публицисту Клаусу Менерту — человеку, родившемуся в России, внуку владельца кондитерской фабрики «Эйнем» (в советское время — «Красный Октябрь»). Он много раз бывал в СССР и попытался описать то, что увидел. В 1957 году вышла его книга «Советский человек», в которой он попытался представить себе этот сложившийся феномен. После этого появились еще работы, но они были либо идеологические, как у Георгия Смирнова, либо пародийные, как у [Андрея] Синявского, [Петра Вайля и Александра] Гениса. Но что они пародировали? Не этого человека, а лозунг, идеологический проект. Эмпирических работ не было. Те данные, которые получили мы в этих исследованиях, говорят о довольно интересной конструкции человека, адаптировавшегося к репрессивному государству, научившегося жить с ним, и это чрезвычайно важно. Это человек, идентифицирующий себя с государством, империей, но в то же время понимающий, что государство его всегда обманет, будет эксплуатировать. Он понимает, что это система насилия, и поэтому всегда старается выйти из-под ее контроля. Это человек лукавый, двоемысленный, чрезвычайно настороженный, потому что эта система сопровождает его всю жизнь, прошедший через невероятную ломку и мясорубку. Поэтому он достаточно циничный, доверяющий только самым близким, находящимся на очень короткой дистанции, недоверчивый, боящийся всего нового и в то же время внутренне агрессивный. Астеничный, неспособный прилагать усилия в течение длительного времени, но склонный к импульсивным действиям, рывку. Идеологическая проекция этого феномена «рывка» представлена в массе фильмов позднего советского времени (например, «Коммунист»). Но по сути своей «человек советский» ориентирован исключительно на физическое выживание — и его собственное, и близких. Поэтому, если говорить о морали — как она понимается в современной европейской культуре, как некое продолжение христианской традиции (контроля над собственным поведением, исходя из факта конечности жизни), — ее как таковой у него нет. Анатолий Голубовский: Я бы не стал отрицать того, что духовность существует, но и определение ей давать бы не торопился. Духовность — это глубоко индивидуальная история, которая связана с некоторым духовным миром и с попыткой самоопределения в пространстве определенных ценностей. Насколько мы духовны? Буквально недавно горел собор Парижской Богоматери в Париже. Когда тысячи людей встают на колени и молятся неподалеку, это производит впечатление людей, причастных к неким духовным ценностям. Фейсбучный же народ, пытающийся возложить ответственность за то, что случилось на мусульман и президента Макрона, скорее всего, еще не определился в пространстве. Также не определились в нем люди равнодушные и циничные, которых много у нас. Те самые люди, о которых говорил Лев Дмитриевич, озабоченные прежде всего, по понятным историческим причинам, проблемами выживания себя и своей семьи. Наше общество, объявлявшееся идеалом коллективизма, на самом деле было предельно атомизировано, для него главной ценностью и моральным императивом был [императив] лагерный — «ты умри сегодня, а я завтра», когда можно идти на любые компромиссы ради выживания. Возвращаясь к вопросу о том, почему мы вдруг так озаботились традиционными ценностями, — тут есть очень много разных объяснений. Первое связано с тем, что в начале 2000-х годов появилась необходимость показать преемственность нынешней власти к той, которая была раньше. Но эта мысль должна была на что-то опираться, и тогда возникла концепция, закрепленная в моем любимом документе «Основы государства и культурной политики», заключающаяся в том, что здесь, в России, своя особая цивилизация. Не иудео-христианская, не какая-то другая, а именно такая, и в которой есть, в силу ее особенности, какие-то особые российские ценности. Все это нужно было для того, чтобы мобилизовать народ. И культура впервые со сталинских времен стала главным мобилизационным инструментом. Когда готовился этот документ — совершенно непонятного статуса; не закон, не указ, не какая-то программа, — начались попытки сформулировать список этих традиционных российских ценностей. И тут нашла коса на камень. Был и один, и другой вариант… Чиновники, бюрократы — не искусствоведы, не культурологи, не социологи — пытались составить этот список, и у них ничего не получалось, выходили какие-то общечеловеческие ценности. Потом в одном из списков попалась ценность «целомудрие». У нас есть такие традиционные ценности, как уважение к государству, семейные ценности и целомудрие… Что за ценность такая? Вопрос спорный. Тогда они решили не заморачиваться с перечнем этих традиционных российских ценностей, а просто говорить, что они есть. И когда нам что-то не понравится (например, опера «Тангейзер»), мы просто объявим, что оно не соответствует этому документу. В чем? Не соответствует, вот и все. Таким образом, совершенно не заботясь о том, чтобы действительно дать обществу какие-то новые ценности (и это действительно не было сделано в начале 90-х годов, когда мы все разрушили), они решили использовать этот концепт в целом. Лев Гудков: Демократия — это общество, развернутое в будущее через конкуренцию партий, выдвижение целей, которые можно достичь, постановку программ национального развития. Соответственно, это идея о представительстве разных групп общества через выборы, легитимности и достоинства отдельного человека. Наш нынешний режим развернут в прошлое, он пытается легитимизировать свое состояние через апелляцию к мифическому, никогда не существовавшему прошлому. Тысячелетней России никогда не было — не в плане территории, а в культурном, языковом, социальном планах. Вы бы не смогли понять, что говорит человек не только XVI, но и XVII века. Существовал очень сложный меняющийся социальный механизм, и говорить о некоем единстве тут очень трудно. И здесь можно только постулировать, что у нас было великое прошлое. Главная ценность, которая постулируется сейчас, — это единство власти и народа, приоритет государственных интересов. Соответственно, это постановка власти в положение, когда она не отвечает перед населением, не представляет его интересы, она заботится о величии державы. Следствием этого является девальвация индивидуальной жизни. Отсюда возникает идея самопожертвования, аскетизма, преданности, особой духовности. А духовность тут необходима для того, чтобы оправдать свое самопожертвование ради государства или каких-то фиктивных ценностей. Поэтому апелляция к «светлому прошлому» является необходимым условием для легитимации вертикали власти и существования подконтрольного общества, защищающее себя от всякой критики, анализа и прочего. Поэтому любое утверждение самоценности отдельного человека, его субъективной жизни, вызывает раздражение и сомнение в лояльности власти. Отсюда идея традиционной семьи и прочего подобного. Анатолий Голубовский: Государство оказывается абсолютной ценностью. Более того, именно оно и его институты оказываются источниками и духовности, и морали. Но они складываются не органично, а значит, должны быть где-то кодифицированы — скажем, в «основах государственной культурной политики». Постоянное обращение к прошлому является и обращением к тем его свидетельствам, документам, в которых вроде бы были какие-то ценности. Например, к «Моральному кодексу строителя коммунизма». «Это же прямо Нагорная проповедь Христа, увидите эти два текста и не найдете отличий». Но если вы возьмете эти два текста, то поймете, что у них нет вообще ничего общего. Федор Бурлацкий написал этот «моральный кодекс» за пару часов, после большой пьянки, когда поступило соответствующее указание от Никиты Сергеевича Хрущева в 1951 году. Там были действительно прекрасные вещи, которые все знают прекрасно. «Один за всех, и все за одного!» — но откуда это? Это точно не Христос и не Моисей. Unus pro omnibus, omnes pro uno — был неофициальным лозунгом Швейцарской конфедерации. Эта чеканная формулировка возникла где-то в середине XIX века, когда сложились официальные документы, описывающие то, как все должно быть в этом государственном образовании. А потом эту фразу прославил в романе «Три мушкетера» Александр Дюма, и никаких более серьезных источников у нее нет. Я пытался найти, готовился, думал, может чего-то упустил? Нет, не упустил. В 1986 году на XXVI съезде КПСС «Моральный кодекс строителя коммунизма» изъяли из программы партии, остались только тезисы о «моральном развитии». И вот нам говорят: давайте-ка вернемся к этому самому кодексу — и частично так и происходит. А ведь если брать суть христианства (по крайней мере, такую, которая описана в Нагорной проповеди), то это непротивление злу насилием. «Блаженны нищие духом» — это совсем не «Моральный кодекс строителя коммунизма». Лев Гудков: Как люди в наших опросниках описывают себя? Мы спрашиваем их: какими словами вы описали бы себя, россияне? Отвечают: мы простые, терпеливые, гостеприимные, миролюбивые, добрые. Здесь очень важны два слова: простые и терпеливые. Простые — это значит прозрачные. Но для кого? Терпеливые — к чему? Что за сила заставляет нас терпеть и страдать? Это становится главной характеристикой нас как общности. Мы — народ страдальцев. Это важнейшие характеристики, приукрашивающие себя, компенсирующие свое чувство зависимости и неполноценности. Неполноценности не в смысле недостатка чего-то, а в смысле недооцененности, униженности, уязвимости перед властью. У нас есть целый набор таких самоописаний. Немцы, скажем, описывают себя совершенно по-другому: дисциплинированные, трудолюбивые, держащие свое слово, чистоплотные, спортивные, энергичные, воспитанные и прочее. У нас список совершенно другой. Хочу одно заметить: советский человек — это не этническая характеристика. Точно такие же характеристики, которые мы получали на опросах по всему бывшему СССР, воспроизводятся в исследованиях других социологов. Скажем, в работах польского социолога Ежи Мачкова описываются точно такие же характеристики в Восточной Германии, Польше и Чехии. Но все же некоторые отличия есть, как мне кажется. Потому что даже в некоторых частях Западной Украины, которые не были под властью Российской империи, все устроено несколько по-другому, да и в Прибалтике тоже. Россия пережила беспрецедентный в истории цивилизации уровень насилия по отношению к личности, в особенности в первой половине ХХ века, и это насилие продолжалось даже во времена оттепели. Короче говоря, это очень сильно отразилось на характеристиках «хомо советикус». Абсолютно ненормативные вещи воспринимаются обществом как норма. Общество очень быстро все забывает — уровень советского гипернасилия приучил его к тому, что никто не распоряжается своей судьбой. Мы «простые, добрые, гостеприимные», но на вопрос, проходящий через целый ряд международных исследований, о том, можно ли доверять большинству людей, 80 процентов утверждают, что нет. Мисс Марпл говорила, мол, я, когда вижу человека, отношусь к нему плохо и обычно не ошибаюсь. Скажем, в скандинавских странах картина абсолютно иная. Там люди — от 70 до 80 процентов — говорят, что людям и институтам можно доверять, так как они сами включены в эти отношения, эти институты подконтрольны им. У нас ситуация резко отличается. Мы находимся в нижней, крайне неблагополучной, трети списка стран: Доминиканская Республика, Чили, Филиппины… В общем, стран, прошедших через этнические или конфессиональные социальные конфликты, поэтому тут с доверием очень сложно. Кстати говоря, там степень включенности в общественные организации на порядок выше, несопоставимо с нашей. Наше общество фрагментировано. Оно состоит из ячеек, в которых существуют «зоны повышенного доверия», и к этому приплюсовывается полное нежелание участвовать в общественных делах. Анатолий Голубовский: У меня есть на этот счет квазисоциологическая теория, связанная с дефицитами, которые существуют в современном обществе и были изъяты из сознания в советские времена таким гипернасильственным методом, и которые одновременно являются главным достижением иудео-христианской цивилизации. Это дефицит рефлексии, дефицит эмпатии и дефицит солидарности. Дефицит рефлексии — это когда ты не задумываешься и не рефлексируешь по поводу чего-либо, как это происходит в традиции иудео-христианской цивилизации. Дефицит эмпатии, сочувствия, понимания страданий близких... В общем, понятно, какие у этих явлений цивилизационно-религиозные истоки. Здесь же — какая там эмпатия? Четыре миллиона доносов — очень преувеличенная цифра, как об этом свидетельствуют, например, последние исследования «Мемориала», но тем не менее. Действительно, кризис доверия, а за ним и эмпатии — об этом сейчас только и говорят. Наконец, дефицит солидарности. Пресловутая российская соборность — это ведь не совсем солидарность. Солидарность — это когда люди объединяются для какой-то общей цели или для противостояния чему-то. И, конечно же, существует дефицит самоорганизации — это самое страшное и в культуре, и где угодно. Лев Гудков: По отношению к репрессиям у нас существует такая вот коллизия: нельзя не признать, что Сталин самолично виновен в гибели миллионов людей. Но с другой стороны, из этого должно следовать признание его государственным преступником, убийцей, а это полностью противоречит идентичности себя как советского человека и признанию сакральности государства! Поэтому возникает интеллектуальная прострация, ступор и неспособность к моральной оценке прошлого, рационализации, осмыслению его. Большинство людей говорит: «Хватит об этом, давайте перестанем разбираться в прошлом, кто прав, кто виноват, — пострадали все». Или же работает другой очень важный механизм — преуменьшение масштабов репрессий. Лев Гудков: Крах одной институциональной системы не значит, что все остальные системы рухнули. Система образования, суд, полиция, армия — практически не изменились, и это придало устойчивости и обеспечило некую преемственность и воспроизводство идеологических стереотипов, репрессивных и правовых практик. Говорить, что в какой-то момент все переменилось, — интеллектуальная ошибка. Дело не в том, какие возникают романтические представления, либеральные ценности, прозападные установки, стремление к демократии. Важно то, что делают с ними имеющиеся институты, как они ломают людей, заставляют приспосабливаться. Этот эффект описан в русской литературе в романе «Обыкновенная история» и очень хорошо разобран Салтыковым-Щедриным. Здесь, конечно, несколько другие сюжеты, но ломка человека с точки зрения блокирования процессов дифференциации, социального многообразия, закрепления его, чрезвычайно важны. Именно поэтому я бы говорил о том, что мы имеем дело с явлением вторичного или возвратного тоталитаризма в определенных чертах. Конечно, это не похоже на сталинский режим, но институциональная система в каких-то отношениях воспроизводит его, и это надо понимать. Анатолий Голубовский: Очень важным фактором воспроизводства «хомо советикус» является та символическая политика, которая никак не велась в 90-е годы и активнейшим образом ведется в 2000-е годы: возврат советского гимна, Ленин на главной улице каждого города… Это чрезвычайно важная идеологическая среда, в которой живет человек, каждый день по ней ходит и не сознает ее. Но она при этом воспроизводит в нем «хомо советикус». Это не всегда можно измерить, но это происходит. Лет пять назад было возвращено звание «Герой Труда», которое было в 1931 году принято в СССР («Герой Социалистического Труда»). Нет ничего более странного, чем это звание. Какая связь между трудом и героизмом? Никакой. Стаханов — который, кстати, не получил это звание при жизни, только посмертно, — известно, как совершил свой «подвиг». Герой Труда — это абсолютный нонсенс. И возврат этого звания, безусловно, на символическом уровне — очень мощный возврат к «хомо советикус». Я считаю, что в стране должна произойти реальная декоммунизация, хотя бы на символическом уровне. Во-первых, это признание по суду советского режима преступным, во-вторых — работа со всеми этими памятниками и прочей ерундой (это не обязательно их снос — возможно, перенос в музеи, куда угодно). Им действительно абсолютно не место на главных улицах городов. Памятники людям, которые повергли страну в чудовищную цивилизационную катастрофу, не могут тут стоять. Это чудовищный тормоз для выхода из состояния «хомо советикус», циничного, двуличного, апатичного.