Писателей семидесятых годов прошлого века, времени, когда вновь расцвела русская литература, справедливо называют классиками. Время жестоко: сегодня они уходят, оставляя себя в книгах и стихах. 11 апреля, на 76-м году жизни скончался писатель, журналист и легендарный радиоведущий Дмитрий Петрович Савицкий. Рассказ Владимира Алейникова — о работе с Дмитрием Савицким в одной московской газете. Где бы ни приходилось мне работать, всегда оказывался я там случайно и везде был белой вороной. Вот и в редакцию газеты Главмосавтотранса «За доблестный труд» затащил меня в семидесятом Дима Савицкий. Он публиковал там свои рассказы, написанные вроде бы и в духе отечественной прозы шестидесятых, но и несколько по-иному, в свойственной ему, жестковатой и определённой манере, без излишних сантиментов, с изрядной дозой иронии и непременным подтекстом, с двойным смыслом, где за внешним наглядным пластом проглядывал пласт потаённый, и так полагалось писать, так принято было тогда, и читали тогда между строк, отыскивая сокровенное, спрятанное виртуозно от цензуры и лишних глаз, и радовались открытиям, как будто бы клад нашли, и это было, конечно, созвучно былой эпохе, и рассказы её выражали так и этак, уж как получалось, и выражали по-своему, по-савицки, а не по-советски, то есть был в них фирменный знак, – и только изредка ощущалось в них ненавязчивое, косвенное воздействие некоторых западных прозаиков, – но как же без этого было тогда? Дима был хорошим журналистом. Действительно, хорошим, – что и подтвердилось впоследствии, когда он эмигрировал и стал работать на радиостанции «Свобода», где, надо полагать, его профессионализм по достоинству оценили, и дорожат им, наверное, поскольку вот уже добрую четверть столетия, стоит мне только включить приёмник и настроиться на нужную волну, как сразу же слышу я столь знакомый, хорошо поставленный, уверенный, с умением выдержать паузу, расставить акценты вовремя, с отчётливой дикцией, звучный, немного богемный, но больше плейбойский, спортивно подтянутый, как и сам он, голос его, – и вслед за ним начинается информация или очерк, но чаще всего раздаётся любимый им страстно, пламенно, ценимый им и смакуемый за компанию с каждым из слушателей и со всеми вместе, роскошный, повсеместный, всемирный джаз. Он чуть ли не силком привёл меня однажды в благоволившую к нему редакцию. И мне там, совершенно неожиданно для меня, с моей-то давней, устойчивой и осознанной нелюбовью к любого рода присутственным местам, даже понравилось. Не сама редакция – то есть, помещение, обстановка, атмосфера и всё подобное, не сама работа газетная, но другое. Люди понравились. Толя Кричевский, ответственный секретарь, познакомившись со мной и разговорившись, тут же показался мне совершенно своим, и я как-то сразу поверил ему, и он это почувствовал тоже, и буквально через полчаса, в упор взглянув на меня живейшими, умными, чуть усталыми, с ироническим узким прищуром, с искоркой шалой защитного юмора, но и с огнём доброты и тепла, глазами человека бывалого, опытного, напрямую мне предложил: – Иди работать к нам! И уговорил. Всё равно мне в ту пору надо было искать работу, хоть какую-нибудь, – а то, не приведи, Господь, при моём-то шатком положении не сыграли бы на этом, не зачислили бы в тунеядцы, – тогда власти широко этим пользовались для усмирения некоторых особо им не угодных сограждан. Я согласился. Считался я литсотрудником, и, хотя и являлся таковым, но считался на словах, то есть неофициально, по договорённости с начальством, – а вот официально, на бумаге, с записью в трудовой книжке, оформили меня почему-то гонщиком, на одной из московских многочисленных автобаз. Гонщик – это, насколько я помню, вовсе не тот, кто участвует в автомобильных гонках, борется за первое место, проигрывает или одерживает победу, то есть спортсмен, профессионал, ас, герой спортивных передач и статей, кумир болельщиков и экзальтированных дам, звезда, человек-легенда, почти сказочный персонаж, – но совсем наоборот – обычный, ничем не примечательный, хотя и тоже, конечно, в своей области профессионал, числящийся в штате автохозяйства, получающий довольно скромную зарплату, измотанный постоянным, утомительным сидением за баранкой, с учётом отнимающих последнее здоровье непростых условий бесперебойной езды по нашим родным дорогам, современник мой скромный, трудяга, рядовой советский шофёр, всего-то перегоняющий с места на место машины. Кажется, так. Стал я работать, стал помаленьку привыкать к новой для себя обстановке. Сотрудники редакции относились к нам с Савицким с явной, нескрываемой симпатией. Они прекрасно знали, что я поэт, молодой, но давно знаменитый. А то, что не числился я в литераторах официальных, лишний раз говорило им, что поэт я – из настоящих. Знали они об истории со СМОГом, с его расцветом и разгромом, нашумевшей в шестидесятых так, что некий музыкальный гул, оставшийся после неё, тянулся за мной каким-то бесконечным шлейфом в прежние годы, и сопровождает меня вот уже почти сорок лет, а сама история, судя по всему, вообще никогда не закончится. И всячески высказывали своё одобрение, демонстрировали своё расположение ко мне. Я же, смущаясь, норовил ничем особо среди них не выделяться. Да и острастка срабатывала. Мало ли что! В буфете огромного здания Главмосавтотранса на Бутырском валу, в стороне от проезжей дороги, за нечастыми деревьями, здания малопонятного для меня, где, как выяснилось, находилась не только редакция, но и расположенные на всех его этажах солидные кабинеты начальников разных рангов, приёмные, всевозможные службы, канцелярии, бухгалтерии, а также помещения, назначение которых невозможно было, казалось мне так, никому для себя уяснить, постоянно, к великой радости всех мужиков, продавалось бутылочное, слегка охлаждённое, очень вкусное чешское пиво, редкость по тем временам. Обедал я в тамошней столовой. И из единственного рубля, полагавшегося мне на обед, всегда выкраивал на пару бутылок пива, и как раз хватало, поскольку стоимость напитка определялась без посуды – или, как её на советский манер называли, без стеклотары. Оставшаяся считанная мелочь шла на полтарелки жидкого супа, гарнир из картофельного пюре с капустой, который раздатчицы съестного, по доброте душевной, наглядевшись на мою экономию с едой, иногда увеличивали вдвое, и хлеб. Так, день за днём, и питался. Пользы в таком обеде не было никакой. Калории были – в пиве. Я писал для газеты, смиряя себя, сердясь, через силу, набело, понимая, что делаю вовсе не то, что вообще не моё это дело, и не тем я здесь занимаюсь, производственные очерки, содержание которых тут же забывал, и всякую коротенькую ерунду, вроде подписей под фотографиями. Потом стал разнообразить жанры. Но и в этом разнообразии радости не находил ровным счётом никакой. Только нарастало внутри вначале раздражение, а потом и огорчение от бесполезности и ненужности моих занятий. Да ещё болезненно остро ощущал я, как уходит и уходит, неделя за неделей, выброшенное неизвестно во имя чего, драгоценное время. Я ездил по московским, разбросанным по всему огромному мегаполису, автобазам и таксопаркам, общался там с людьми, старательно вникал в вопросы производства – и ничегошеньки в них так и не понимал. Мне выдали удостоверение. Там указано было, что я – сотрудник газеты. Предъявив его, я мог ездить на городском транспорте бесплатно. Это было тогда очень даже кстати. Но это ещё не всё. По своему удостоверению я мог садиться без очереди в такси, а при надобности – даже ехать бесплатно в такси. Шофёры-таксисты, все поголовно, и новички, и бывалые асы-ветераны, меня побаивались: я сочинял про них фельетоны. Главный редактор, дама властная, по фамилии Таршис, лишь изредка выходящая к нам из своего кабинета и неведомо какие думы там думавшая, но своё дело – чтобы ни-ни, чтобы всё шло как надо, по директивам, согласно линии партии, без всяких там осечек и накладок, хорошо знавшая, читала все материалы сама, внимательнейшим образом, чтобы никакой крамолы не пропустить, и тексты свирепо сокращала, вымарывая, по её разумению, всё лишнее, то есть более-менее самостоятельное, живое, и оставляя только необходимое, то есть разрешённое, без последствий, казённое. Однажды она прозевала сущую мелочь: букву. Героическую труженицу одной из автобаз, некую Кузину, я в своём очерке назвал по ошибке Пузиной. Так и напечатали. Когда газета с моим очерком вышла, героиня его позвонила в редакцию и деликатно, без обид, без истерик, без всякого крика, вежливо, просто, спокойно, как и подобает человеку воспитанному, без комплексов, без гордыни, уточнила собственную фамилию. Наша главная дама-редакторша закатила мне форменный скандал. Она была всегда в модной, светленькой одежде, с кольцами на холёных, узких руках, с нежной, розовато-белёсой кожей лица. А тут от ярости побагровела, налилась венозной кровью и превратилась в рыжеволосую фурию. Но Пузина-Кузина, женщина прямая и благородная, меня защитила и сказала во всеуслышание, что вообще-то, если честно, и если не считать недоразумения с перепутанной начальной буквы в её фамилии, то, как литературный опус, интересный, живой, с достоинствами несомненными, словом – удачный, мой очерк ей очень даже понравился. То есть, по существу, меня защитила. На том дело и закончилось. Мы всей редакцией порою, словно спохватившись, вдруг задумывались о том, как сделать нашу, достаточно большую, по сравнению с прочими многотиражками, вполне солидную, известную в столице, регулярно, как по часам, выходившую, пусть на восемьдесят процентов и по-советски кондовую, это все хорошо понимали, и тут никуда уж не денешься – официальный печатный орган, цензура, контроль, ответственность за каждый текст и так далее, но на двадцать скромных процентов – живую, отличавшуюся от остальных, а потому и с удовольствием, на отечественном безрыбье, читаемую трудящимися, и, следовательно, чем-то всё-таки выделяющуюся на общем унылом фоне, достоинствами некоторыми обладавшую газету, – любым способом, даже в обход канонов, запретов и жёстких правил, – хотя бы на йоту, на толику самую малую, но так, чтобы это порадовало и нас, и читателей наших, – посвободнее, поинтереснее. Периодически её украшали рассказы, а иногда и своеобразные, с прихотливым, вполне сознательным, от ума большей частью идущем, хоть и чувства в них было немало, переплетением повествовательной, медитативной, иронической и лирической линий, тогдашние стихи Савицкого. Был однажды случай, когда напечатали чёрноюморные тексты Вагрича Бахчаняна, – и ничего, сошло, никто не заметил сути, претензий особых не было, равно как и нагоняев, и скандала, чего опасались, как ни странно, не получилось. Напечатали – ну и ладно. Прочитали. И всё сошло. (Почему-то именно сегодня вечером, а не в предыдущие дни, вечера и ночи моей работы над этой книгой, вдруг ощутил я, как это всегда у меня бывает, некий зов, пусть и так, во всяком случае – отчётливо различил некий характерный звук во времени и пространстве, – и потянулся к многочисленным своим папкам со всяческими заготовками и материалами для всей серии книг о былых наших временах, – и раскрыл одну из этих папок, наугад, – и сразу же в ней обнаружилась истрёпанная стопка вырезок из газеты «За доблестный труд», преимущественно с прозой Димы Савицкого. Но зато в первоапрельском номере за семьдесят первый год, на последней полосе – под рубрикой «У камелька», где изображён был сидящий у горящего камина и попыхивающий трубкой седобородый дедушка, рассказывающий нечто увлекательное двоим внукам, вытаращившим на него глаза и от изумления широко раскрывшим рты, – втихаря притулилась маленькая вещица Вагрича Бахчаняна со скромным названием «Сказка». Через тридцать лет – сама пришла ко мне. Значит, пора её перечитать: – Надоело доброму молодцу на печи валяться. Решил свет Божий повидать. Пойду, думает, в великий Киев-град. Вмиг собрался и пошёл по тропинке, которая вывела его на большую дорогу. Идёт по большой дороге, а навстречу ему красна-девица. Он и спрашивает у неё, как, мол, до Киева добраться. А она ему говорит: «Пойдёшь прямо, потом налево свернёшь, а там и рукой подать». Пошёл добрый молодец прямо, потом повернул налево. Глядь, навстречу скачет лихой воин на гнедом коне. Добрый молодец набрался храбрости и спрашивает, как, мол, до Киева далеко? Лихой воин говорит: «Пойдёшь прямо, потом направо, а потом налево, а потом опять прямо, потом опять направо, а потом опять налево, а там и до Киева рукой подать». Поблагодарил добрый молодец лихого воина и пошёл прямо, потом повернул направо, потом завернул налево, потом опять прямо, потом завернул опять направо, потом завернул опять налево. Идёт ему навстречу седой старец, а добрый молодец спрашивает, как, мол, до Киева далеко ещё? Седой старец говорит ему: «Иди прямо, никуда не сворачивай, придёшь в великий Киев-град». Шёл, шёл добрый молодец и увидел золотые купола большого города. Обрадовался и говорит: «Не зря люди говорят – язык до Киева доведёт». Подошёл к воротам городским, а на них доска: «Здесь находится Великий Новгород». Вот и вся Баховская сказка. С Киевом обошлось у него. Не понадобился ему Киев. (Как Цветаевой – Достоевский: «как-то не понадобился».) Как и Новгород. А вот до Нью-Йорка Бахчанян добрался. Да так и живёт там, со своей супругой Ириной, добрых тридцать с хвостиком лет. Но, может быть, на воротах Нью-Йорка написано всё же: «Москва»? И под надписью этой проглядывает полузатёртое: «Харьков»? И, наверное, хочет Вагрич, никого в пути не расспрашивая, потихоньку, спокойно и просто, как в романсе, чтоб жить-поживать и добра наживать, как в сказке, да поведать, встретившись с нами, о неведомой загранице, где и слова-то молвить не с кем, наконец возвратиться назад...) Кое-что ещё проходило на газетные полосы, маскируясь, бочком, проскальзывало, – этак дуриком, на авось. Это были, конечно, победы. Пусть и скромные, но – реальные. Это стоило многих нервов. И считалось – заслугами, подвигами. Это было, конечно, дерзостью. Но игра ведь стоила свеч. Но этого малого, пробившегося сквозь мглу, прорвавшегося в печать, пусть и радовало оно, пусть и гордость за подвиги, как на войне, у иных вызывало, всё же, положа руку на сердце, и с учётом того, что все мы, при каждом подходящем случае, только появлялась возможность сказать о насущном, о наболевшем, не сговариваясь, в один голос, усердно ратовали за улучшение уровня издания, – было явно недостаточно. Ну что бы ещё такое придумать? Я предложил напечатать в газете повесть Андрея Битова «Колесо». К автотранспорту она отношение имела. Само название впрямую о необходимейшей части машины говорило. Куда же, действительно, без колеса? Вспоминались тут же и гоголевские мужики из «Мёртвых душ», с их рассуждениями – доедет или не доедет? К тому же, вещь была компактной и вполне подходила для нашего периодического издания. Идея вызвала у народа нешуточный интерес. Я позвонил Битову: – Здравствуй, Андрей! – Володя, ты? — раздался в трубке слегка осипший голос. – Здравствуй! Рад тебя слышать. – У меня к тебе дело есть. – Какое там дело ещё? Давай, приезжай. Прямо сейчас. Голова у меня побаливает, со вчерашнего. Тяжеловато. Приезжай. Посидим, побеседуем. Ну, и я подлечусь немного... Ты откуда звонишь? – Из редакции. – Из какой ещё редакции? – Из редакции газеты. – И что за газета? – «За доблестный труд». – Ну и название! Что ты там делаешь? – Тружусь. – В каком это смысле? – Я работаю здесь. – Ты, поэт, смогист, – и работаешь? – Да. – В советской газете? – Вот именно. – Ну и ну! – Представь, и я так считаю. – А что за дело? – Серьёзное. – А конкретнее? – Понимаешь, надо взять у тебя интервью. – Что? Говори яснее. – Надо взять у тебя интервью. – И кто его будет брать? – Я буду брать. – Ну, дожили! Алейников будет брать у Битова интервью! – Да, именно так. – А когда? – Хоть сейчас. – Тогда приезжай. И я приехал к Андрею…

«За доблестный труд»
© Свободная пресса