In memoriam. Михаил Алленов
Лёля Кантор-Казовская, доктор искусствоведения, старший преподаватель кафедры истории искусства Иерусалимского университета На третьем курсе у нас появился Алленов, которого я до того никогда не видела, и с тех пор я стала любить то, чем я занимаюсь. Конечно, раньше тоже было интересно ходить по выставкам и читать книжки, но только тогда я поняла, что эту отраву можно пить не отрываясь, что инсайт может быть каждую минуту и что даже такой непритязательный материал, как русские передвижники, может быть событием, если осветить их под каким-нибудь алленовским углом зрения. Весь тот курс мы только и обсуждали — а что он теперь скажет? Как из этого вывернется? Причем это были не исторические или социологические рассуждения, а чистой воды интерпретации визуального образа. В моем представлении до сих пор главное в нашем деле — интерпретация, когда, проведя читателя и слушателя по нескольким цепочкам рассуждений и сравнений, автор добивается того, что его понимание «вставляется» в чужие глаза, становится естественным для воспринимающего, как будто он знал это всегда. Вот этим мы и делились друг с другом. К Алленову можно было прийти на экзамен и поделиться своей интерпретацией. Если кто-то приходил без идей вообще, он впадал в истерику и ставил «двойку». То, что он показывал на слайдах или на практике в Ленинграде, нельзя было не любить, не испытывать к этому интереса. Я помню невероятное впечатление от Гатчинского птичника архитектора Захарова, как Алленов показывал и объяснял имеющуюся там рустику, эта тема, которой он меня там заразил, потом превратилась в мою многолетнюю обсессию и в исследование, опубликованное десять лет назад в Renaissance Studies. Приятно отметить, что птичник этот был не гламурный, сам Алленов был не гламурный, что вблизи него никогда не было того беспокойства, которое ощущается в «культурных полях», и удовольствие было полным. Не каждый может понять эту скромность, через которую к тебе приходит что-то, чему нет цены. Поэтому однажды М.М. сказал мне: «Больше всего я ненавижу в людях неблагодарность». Я приняла тогда это как еще одну заповедь, без рассуждений, но накопив собственный преподавательский опыт, поняла, что он имел в виду: многие просто приняли то, что он дает, как должное, взяли это и пошли дальше, как будто так и надо. Как я сказала, Алленов был асом интерпретации. В интерпретации есть всегда что-то субъективное и что-то объективное, он умел играть на обеих струнах, но любили его больше всего за субъективные наблюдения и метафорический язык. Я же почувствовала, что мне нужно выбирать между этими двумя методологическими опциями, и случилось это в самый неудобный момент — на дипломе. То есть именно в момент написания диплома я стала с Михаила Михайловичем спорить о том, как надо писать. Мы так горячились, что я засиживалась у него за полночь, когда уже нельзя было ехать домой, и он оставлял меня спать на диване, один раз я провожала его в какую-то поликлинику (кажется, в усадьбе Грачевка), где ему измеряли давление, и всю дорогу мы обсуждали, кто что пишет и как. Проблема моя была в том, что я чувствовала — тому, что делал Алленов в этой метафорической и субъективной части, я не хочу подражать и что быть его учеником означало выйти из-под его влияния. И это здорово, что он дал мне побороться с ним как с равным, и обсудить все возможности и построить свой метод. И ни разу не обиделся. И сегодня я продолжаю думать, что Алленов, относился к искусству и видел его гениально и что тем, кто хочет ему подражать, часто не достает понимания того, что интерпретация должна обострять зрение, а не гипнотизировать читателя; демонстрация искусствоведом своей эротической связи с предметом не должна переходить ни в откровенный нарциссизм, ни в «облизывание», когда хочешь уже, как Лариосик, сказать: «Перестаньте целоваться, меня тошнит». Никому не советую подражать гениям. Мне кажется, что его лучшей ученицей стала его дочка Катя. Она редко пишет, но если уж берется за какую-нибудь тему — так убьет наповал. …Эти импровизированные мемуары, которые я должна срочно закончить и переслать (а кажется, что нужно рассказать еще и это, и то), отвлекли меня от боли и грустных размышлений. Жуткая потеря для меня, как и для всех его учеников. Безумно обидно, что в том возрасте, когда нужно уже сидеть и писать большие книги, он продолжал «школить упрямых ребяток», а потом пришла болезнь. Я благодарна ему, как никому больше, помню, считаю себя его ученицей и собираюсь завтра рассказать о нем на лекции своим студентам… Да будет благословенна его память, как говорят у нас тут. Михаил Михайлович Алленов. 2013. Фото Игорь Волков Сергей Хачатуров, историк искусства, доцент кафедры Истории русского искусства исторического факультета Московского государственного университета имени М.В. Ломоносова Михаил Михайлович Алленов умел по-настоящему увлечь СВОБОДОЙ присутствия в мире искусства. Территория творчества для Михаила Михайловича органично продолжалась в обыкновенной, обыденной жизни, которую он мог превратить в шедевр своим артистическим поведением в виртуозно сотканной раме изящнейших словесных комментариев. Скажу откровенно: важные сегодня идеи гибридности существования художественного образа в разных контекстах интерпретации, преодоление жанровых, видовых границ искусства впитывались мной изначально не в общении с текстами модных теоретиков и кураторов «эстетики взаимодействия», а на лекциях Алленова. Например, Мысль и Слово Михаила Михайловича могут сложно и умно прочертить путь от решеток в Московском метрополитене к теме «арестованного рая» и особенностям мутации логики отношений «кажимое — кажущееся» внутри репрессивного языка тоталитарного искусства СССР (знаменитая и неожиданно вновь ставшая актуальной сегодня статья 1988 года «Очевидности системного абсурдизма сквозь эмблематику Московского метро, или Абсурд как явление истины»). Романтические субъектно-объектные отношения («все во мне, и я во всем», «созерцание всего под знаком целого») в версии Алленова раскрывают такие горизонты взаимодействий словесных, пластических идей, что испытываешь восторг. В эпоху всеобщей дискретности и разобщенности тебе даруют счастье быть внутри безграничного Универсума, который, тем не менее, собран как идеальная конструкция. В ней все связано со всем. Требуется быть проницательным, подвижным, чтобы эти сближения видеть. В частности видеть контуры русской истории XIX–XX веков в силуэте Пашкова дома, что воздвигается на фоне булгаковской Москвы в статье о «диалогах на фоне Кремля»… Тезисы, что постулируют сегодня теоретики современного искусства, известны: зритель не потребитель готовых догм, а соавтор художественного со-бытия, совершенное произведение искусства самокритично, автореферентно и пребывает внутри некоего симпозиума, ассамблеи искусств (от литературы до музыки и театра)… Михаил Михайлович Алленов блестяще доказал, что все эти категории интерпретации уже были заданы великим творением Александра Иванова «Явление Христа народу» — картиной, которая одновременно и философский трактат, и совершенное зеркало истории искусства, и симпозиум различных истин, углов зрения, и метафора совести цивилизации. Важные в последние годы понятия метамодерна, раскачивания дискурса от иронии к откровению, от скепсиса к искренности, апологии лабиринта, а не правильного магистрального пути словно были предугаданы в текстах и лекциях профессора. Путешествия мысли, ее таинственные, иногда детективные приключения гипнотизируют сегодня. В 2001 году в журнале «Искусствознание», я опубликовал статью — посвящение М.М. Алленову: «Рождение Автора — конец искусства». Она очень пунктирна и полемична. Однако от главной мысли, во многом инспирированной общением и с текстами Алленова, и со статьей Ролана Барта «Смерть автора», я не отступлюсь: с эпохи позитивизма и критического реализма автор в своем произведении начинает присутствовать как диктатор, догматик, моралист; ценность общения с таким произведением сходит на нет. Михаил Михайлович на многих примерах доказывал: самое интересное в романтической живописи — ожидание действия, состояние паузы, равновесие сил, когда автор никакой оценки не выносит и ничью сторону не берет. В это пространство тишины (как в «Явлении Мессии» Иванова) входит мысль исследователя. Филигранная сложность его интерпретации позволяет создать текст, конгениальный тексту художника. В случае с книгой Алленова «Александр Иванов» так оно и вышло. Интересно, что Михаил Михайлович оставил дарственную надпись на посвященной ему статье. Это цитата из письма Александра Иванова. Вот она: «Иконостас во вкусе византийск.(ом). Живопись превосходна до безымянности художника». Ренессансный масштаб личности и интересов, артистизм, остроумие и изящество профессора позволяют сблизить М.М. Алленова с визионером-энциклопедистом русского романтизма, князем Владимиром Одоевским. Именно формулой В.Ф. Одоевского расширить «пространство нашего изумления» предваряет М.М. Алленов свою знаменитую книгу «Тексты о текстах». Михаил Михайлович Алленов в ГМИИ им. А.С. Пушкина. 2016. Фото из семейного архива Андрей Ерофеев, историк искусства, куратор, художественный критик Мы все любим учителей, которым обязаны, и привыкли говорить в превосходной степени об усопших товарищах. Но случай Михал Михалыча Алленова — особый. Это замечательно отзывчивый, расположенный, внимательный, чуткий, приятный в общении человек. Он не стремился стать главным в своем круге, занять площадку лидера, начальника. Образ выдающегося ученого ему очевидно претил. Тем не менее именно таким ученым Алленов и был. Думаю, не будет преувеличением сказать, что советско-российское (послевоенное) искусствознание имеет в частности и такое деление — на до и после Алленова. До Алленова были знатоки, хранители, архивисты, беллетристы и колумнисты — люди часто искренне любящие искусство, порядочные, но скорее наивные, чье мышление опиралось по большей части на интуицию, на риторические пассы, аллегории. Алленов сделал искусствоведение поистине ученой профессией, знающей свое прошлое, свободно оперирующей дискурсами, работающей как с пластами визуального мышления, так и на уровне культурологии. В лице Алленова появилась фигура критика-философа, искусствоведа-антрополога. Профессорам его лекции казались, порой, странной игрой ума. У студентов же они вызывали бурный энтузиазм: изящным плетением алленовской мысли в нашу тихую заводь просачивалось настоящее живое знание. В нашем искусствоведении заиграли краски современности. Хорошо помню, как раньше, до Алленова, многие сторонились передвижничества, академизма, не говоря уже о соцреализме. Отстой, не дай бог на такое попасть! Благодаря Алленову все вдруг засверкало тонкими смыслами (о которых подчас сами авторы и не догадывались). Отринутые модой, вкусом, моральным осуждением части нашего наследия он не то чтобы реабилитировал, но сделал интерпретационно притягательными для интеллектуальной части общества. Это большая заслуга сегодня хорошо понятна. Многие другие достижения дорогого Михал Михалыча станут понятны позднее. В частности после издания его трудов и расшифровки его лекций, дневников и архива. Светлая память! Алексей Лидов, историк искусства, византолог, заведующий отделом культуры древности Института мировой культуры МГУ Ушел один из любимых учителей, с которым была связана почти вся моя жизнь в МГУ, — от его благословения в моем 9 классе на поступление в искусствоведы до редких в последние годы встреч на диссертационных советах и, увы, немалочисленных поминках. Он был одним из самых талантливых среди писавших о русском искусстве Нового времени — всегда неожиданный, подчас немного игривый. Вообще, он был большой артист в самом лучшем и прямом смысле этого слова — готовый выступать в любое время перед любой публикой, начиная с рассказывания анекдотов двум-трем дружественным студентам на практике и заканчивая лекциями любой телеаудитории о великих XIX века, которые казались его близкими приятелями, будь то Александр Иванов, Карл Брюллов или Павел Федотов. И всегда органичен, немного смешон и невероятно обаятелен. Последние годы на каждой встрече читал свои новые стихи на случай, изысканные и полные литературных ассоциаций. Казалось, в этом находил отдых от научных трудов и, возможно, свое истинное призвание. Безумно жаль, что никогда этого больше не услышу. Ощущение от потери очень близкого родственника. Пишу эти строки, сидя в Римском аэропорту в ожидании рейса в Москву, и с улыбкой сквозь слезы вспоминаю его давние рассказы о русском Риме начала позапрошлого века, где создавалось великое искусство страстными, странными и невероятно одаренными соотечественниками. Он был им подстать. Светлая память и огромное сочувствие Кате Алленовой, которая должна помнить, что мы всегда рядом… Михаил Михайлович Алленов. 2013. Фото Игорь Волков Елена Шарнова, историк искусства, академический руководитель образовательной программы «История искусств» Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики» Все, что в моей жизни связано с Михаилом Михайловичем, — невероятное счастье. С самого начала, когда на третьем курсе я сделала в его семинаре ужасный доклад про фонтаны Павла Кузнецова. Знала, что ужасный, сгорала от стыда, но совсем не обиделась, когда М.М. разнес доклад в пух и прах, потому что говорил он со мной на равных и очень внятно объяснил, что с моим текстом было не так. А потом были волшебные семинары в залах Третьяковской галереи, когда мы сидели на стульях перед этюдами Александра Иванова и следили за полетом мысли Михаила Михайловича. Именно так, «полет мысли» по отношению к М.М. — вовсе не трюизм, в его словах всегда было поразительное соединение стремительной легкости и глубины. С каким нетерпением мы ждали докладов М.М. на Федорово-Давыдовских чтениях — собственно, и ходили на эти чтения прежде всего ради Алленова. До сих пор помню блистательные доклады про портреты Константина Сомова и этюды цветов у Михаила Врубеля. Отдельное счастье — смотреть вместе с М.М. живопись. Он из тех не так уж часто встречающихся искусствоведов, которые любят искусство до самозабвения. Когда он приходил в Пушкинский музей на выставки, я нагло к нему пристраивалась и приставала с вопросами и собственными комментариями. Мы вместе, наверное, целый час не отрываясь смотрели на «Венеру Урбинскую», которая висела такая одинокая в пустом зале слепков Микеланджело. Вообще, открытость М.М. самому разному искусству поражала. Его статья о Малевиче, написанная под непосредственным впечатлением от выставки в галерее Тейт, — один из лучших текстов о художнике. Слушать М.М. можно было часами — эта его неповторимая, с неожиданными паузами и ускорениями интонация, когда он читал стихи (впрочем, речь его всегда напоминала белый стих), делал доклад, просто что-то рассказывал. Как же нам всем невозможно повезло, что в нашей жизни оказался такой замечательный учитель… Галина Ельшевская, историк искусства, редактор книжной серии «Очерки визуальности» издательства «Новое литературное обозрение» Когда в 2003 году мне предложили вести условно искусствоведческую серию в издательстве «НЛО», я сразу позвонила Алленову — предполагалось, что первые книги серии опубликуют обоймой, и мне очень хотелось, чтобы его книга в этой обойме была. Все получилось — сборник «Тексты о текстах» вышел. За несколько лет до этого мне в одной статье пришлось ссылаться на лекции Алленова — еще не на что было сослаться с положенной библиографической обстоятельностью, — но эти лекции я помнила дословно и понимала, чем им (ему) профессионально обязана. Практически всем. Конечно, артистизм изложения завораживал (много позже Михаил Михайлович мне говорил, что в юности хотел стать чтецом — то есть артистом), и завораживала абсолютно плотная «письменность» этой устной речи, когда «филиация идей» (его любимое словосочетание) осуществлялась наглядно, без малейшей речевой приблизительности. Но главное — поражало, кажется, только ему присущее сочетание оптики прицельной и оптики дальнозоркой: вглядеться в малое — и тут же воспарить, увидеть целое, весь ландшафт культуры как поле пересекающихся маршрутов. И вот забавное: читая его книгу «Русское искусство XVIII — начала XX века» я обнаружила, что в описании одной картины он указал на деталь, которой в картине не было, — но она должна была там быть! Домысленное на самом деле было гениально угадано в перспективе правильного толкования. И тут вспоминается даосская притча о человеке, выбирающем коня для императора: он предлагает властителю гнедую кобылу, которая оказывается черным жеребцом, но этот конь действительно лучший, и речь идет о том, что замечать только нужное, пренебрегая несущественным, есть знак высокого просветления. Вот примерно этим свойством Алленов и обладал — единственный. Он был оппонентом на моем дипломе, сказал в своей речи много прекрасных слов, которых я тогда точно не заслуживала (буквально про «нового Эфроса»), а потом прислал записку, тоже очень лестную, которую я, конечно же, потеряла — ужасно жаль. А последний раз я его видела совсем недавно, на выставке «Левитан и авторский кинематограф» — уже совсем прозрачного. Все смертны, понятно, но от ухода некоторых людей остаются невероятно большие дыры в мироздании — и они не затягиваются. Михаил Михайлович Алленов. Пиза. 2011. Фото из семейного архива Екатерина Деготь, историк искусства, художественный критик, куратор, директор-интендант фестиваля «Штирийская осень» в Граце Когда я вспоминаю Михаила Михайловича, передо мной встает человек невероятно остроумный, доброжелательно уклончивый, наблюдательный и афористичный. Но одновременно с памятью о нем о себе мощно напоминает моя недооцененная интеллектуальная родина, советская гуманитарная эссеистика 1970-х. Она была именно такой — осторожной в своей точности, смелой в своих сравнениях. Это было знание и письмо, выросшее в неволе, блестящее и вопреки, и благодаря этому. Еще студенткой я попробовала, как смогла, научиться у М.М. сопряжению крошечного с огромным, конкретного с универсальным. Я рада, что головокружительный ход его мысли не останавливается, он продолжается в нас и наших учениках. Анна Броновицкая, историк архитектуры, директор по исследованиям Института модернизма, преподаватель Московской архитектурной школы (МАРШ) Для меня вопрос о том, у кого я хочу учиться в университете, был решен, кажется, еще до того, как я поступила. На отделении истории искусства хватало неординарных личностей, но Алленов казался воплощением идеала искусствоведа. У него был исключительный дар вскрывать в произведении неочевидные вещи, причем не умозрительно, а нераздельно с чуткостью к самой природе живописи или архитектуры. И он просто феноменально владел словом. Каждый его доклад был настоящим фейерверком — притом что читал он их по бумажке, вроде бы очень сдержанным тоном, но и необыкновенно артистично, выстраивая ритм так, что к очередному парадоксальному повороту мысли у слушателей нарастало восторженное ожидание. Его основной курс — «Русское искусство XIX века» — охватывал не только его героев — Иванова, Федотова, Врубеля, — но и множество художников, которых он ценил не так высоко. В его изложении, иногда весьма язвительном, в живописи академиков, передвижников, салонных живописцев обнаруживались интереснейшие проблемы. Может быть, это главное, чему Алленов учил, — что искусство не ограничивается вершинами, и изучение несовершенного может быть совершенно захватывающим. Мое большое счастье, что у меня был такой учитель. Покойтесь с миром, дорогой Михаил Михайлович. Михаил Михайлович Алленов. Фото из семейного архива Владимир Левашов, историк искусства, художественный и фотокритик, куратор, художественный директор Stella Art Foundation Главная ценность моей профессии — нахождение смысла. Того элемента жизни, без которого жить скучно, страшно или стыдно. Людей, способных научить подобному навыку, даже в тогдашнем МГУ было перечесть по пальцам одной руки. Михаил Михайлович Алленов — один из них. История искусства, как и любая история, основана на долгом времени. А следовательно, по большей части на общении с теми, кто уже прожил свое на этом свете и чье неприсутствие здесь и теперь совершенно ничего не меняет. Даже больше. Как не уставал повторять другой наш учитель, Виктор Николаевич Гращенков, знак полной меры жизненных свершений человека в большой истории — именно дата его смерти, а вовсе не тот миг, когда на свет появляется еще бессмысленное новое существо. Однажды, комментируя в моей курсовой работе место, в котором я позорно мямлил об отсутствии уж не помню чего, Алленов воспроизвел на полях детский стишок. И с тех пор всю свою последующую жизнь я его вспоминаю: Если где-то нет кого-то, Значит кто-то где-то есть, Только где же этот кто-то, И куда он мог залезть? Ольга Медведкова, историк искусства, старший научный сотрудник Национального центра научных исследований Франции и Высшей нормальной школы (Париж) О, этот Юг, о, эта Ницца! Ф.И. Тютчев Похоже, здесь совсем не Ницца, И снег ложится здесь на плечи, И на соленые ресницы, И на оскал усталой речи. Похоже, даже не приснится И никогда не ляжет снова На эти бедные страницы Холодный свет луча дневного. Но есть другие побережья И острова другого света, Где не минувшим и не прежним, А вечным одаряют летом. Волна ученой чудной речи, Несется вал волшебной пены, Европы мраморные плечи Сияют прелестью нетленной. И вот уже ведут ступени — В какое сонное предместье?.. Как воздух зноен, сколько лени И нежной неги в этом жесте. Несется вал волшебной пены, И виноград цветет и зреет, И луч косой узорит стены, И лампа бедная бледнеет. Это было давно, в середине 1980-х. Двадцати-с-чем-то-летняя, я написала и подарила этот наивный «романс» Михаилу Михайловичу, в день его какого-то рождения, в знак ученичества, восхищения, веры в него, в его слова, в слова вообще, веры в речь. А через него и его речь — в знак веры в силу слова в целом, в способность разговором изменить мир, преображая зиму в лето, ночь в день, Москву-реку в Средиземное море, гранит в мрамор, заснеженный Александровский сад, где мы однажды встретились на секунду что-то передать и где провели, гуляя и беседуя, часа три или четыре, в берега Илисса, и так далее, и тому подобное. Вложены были стихи в книжку: не всякую, а особенную. Это был перевод на русский, не помню, чей, но прекрасный, новеллы Генри Джеймса «Письма Асперна». Новелла была издана в нескольких номерах какого-то толстого журнала, оттуда осторожно вычленена, переплетена и, стало быть, подарена. Кто жил тогда в Москве — помнит. Этот странный текст Джеймса был одним из его, Михаила Михайловича, любимых. Дело там происходило в Венеции. Речь шла о рукописях умершего поэта, которые хотелось во что бы то ни стало заполучить. Так о Венеции и о несуществующих рукописях поэта мог написать только живший в Лондоне американец. Все там было зыбкой мечтой, неправдой. Все там было словом, изображением, воображением. Рукописи там горели. Поэзия ни в издателях, ни в читателях не нуждалась. Реальность пасовала перед искусством. Какое это имело отношение к нашей тогдашней московской жизни? Никакого. В Венеции никто из нас не бывал. И все же, да, имело. А если так, то в чем же было дело? Почему вдруг этот рассказ Джеймса становился нашим способом сообщения, средством выражения наших чувств и отношений друг с другом, нашей связи с местом рождения и с судьбой? Почему вдруг именно этот рассказ? Вдруг именно этот текст? Или иной текст? Или вдруг вот эта картина? Почему вдруг таким же способом общения и средством выражения, а тем самым и выживания становились евангельские эскизы Иванова или эскизы цветов Врубеля? Почему именно эскизы? Почему именно рукописи, да еще несуществующие? Или, скажем, павильон «Супругу-благодетелю» в Павловске Тома де Томона, с его плачущими масками в метопах и с колоннами в траурных чехлах? Как случилось, что чтение или рассматривание искусства (а в искусстве — не солидно-окончательного, центрального, а маргинально-безотчетного, безответственного и безответного), а потом длительно-пространное, чувственно-неторопливое, лениво-сибаритское рассуждение и обсуждение этого прочитанного и рассмотренного становилось тем местом — той территорией, той странной страной, где все вдруг оживало, — тем самым «смерть победившим» слово-местом, тем мостом, по которому мы бегом спасались от небытия? Я не знаю. Да и неважно. Но именно так было. И это я помню: я там тогда жила. Мы — тогда, так — стекались в эти холодные аудитории Первого гуманитарного, в эти призрачные квартиры, кухни в надежде, что там что-то произойдет. И происходило. Вот как это бывало. На экране (в книге) появлялось изображение (зачитывалась строчка). Следовала пауза. Следовал жест отчаяния, отстранения, прощания, отказа. Как было бы грубо, вульгарно, как было бы непозволительно немедленно наброситься на образ, растерзать его своим высокомерным знанием и напыщенным пониманием. Нет. Никакого такого заведомого понимания не имелось, не предполагалось. Никакого заранее сварганенного, хитроумно заготовленного — своего ли, чужого ли — знания, которое можно бы было, раз-два, применить, продемонстрировать, им блеснуть. Нет. Сначала нам дарилась растерянность и пустота. Увиденное (прочитанное) было немыслимо; форма безжалостно врывалась в нашу жизнь, нарушая все клише и серые ее законы. Это требовало вздоха, опущенных век, скрещенных рук. Прочитанное (увиденное) должно было погибнуть, умереть, стать грязью под ногами, сигаретным пеплом, забытьем, отчаянием. И вот из этой пустоты, из этого ничто, когда уже казалось нет спасенья, — шеей, плечом, локтем, краем глаза — знак. Возвращение из небытия. Обещание встречи, чудо постепенного узнавания. И начиналось. И заводилось: медленно, издалека, с оттяжкой. Умершее нам возвращалось говорением. Проговариванием. Произношением. Воссоздавалось постепенно, росло и крепло смыслом. Возвращались мы за полночь на такси. Вот так и жили, если кому интересно. От паузы до паузы. Так мы и учились — не знать, а отступать в сомнении, учились веки опускать, не видеть, пасовать и уж потом вспоминать и видеть — и снова и снова, — и помнить. Помнить, Михаил Михайлович. Михаил Михайлович Алленов. Фото: Александра Кириллова Кира Долинина, историк искусства, художественный обозреватель ИД «КоммерсантЪ», преподаватель Европейского университета в Санкт-Петербурге Умер Михаил Михайлович Алленов. Собственно, в огромной мере отечественное искусствознание это он и есть. Его слова, его ученики, его книги. Для Петербурга, который он так любил и про который столько написал, Алленов — это Сергей Михайлович Даниэль. Даниэль пользовался любым предлогом, чтобы притащить друга к себе и познакомить с ним всех ленинградских людей. И мы сначала верили на слово, что Алленов — великий. А потом завороженно слушали и убеждались в этом. Про них и язык не поворачивается сказать «старая гвардия», но ведь так и есть. Таких больше не делают, чтобы так искренно, так нежно… любить искусство, а не себя в искусстве. Светлая память! Катя Алленова, мы — с вами. Мария Кравцова, историк искусства, художественный критик, шеф-редактор портала по искусству «Артгид» Михаил Михайлович не был моим учителем. Я много лет знала его по книгам и статьям и впервые встретила не в университетской аудитории, не на конференции или искусствоведческой практике, а в уютном полумраке квартиры его дочери Кати, моего близкого друга, в окружении зеленой настольной лампы, синих чашек и глубоких кресел, из которых было так сложно заставить себя подняться и отправиться по делам (даже самым неотложным). Меня и Михаила Михайловича не разделяла дистанция, которая обычно возникает между авторитетом и обычным человеком… Но и мое присутствие в жизни его семьи было случайным и необязательным. Возможно поэтому он для меня прежде всего был гением этого маленького домашнего мира, почти рая (а уже потом титаном искусствознания, заслуженным профессором Московского университета, человеком, который привел к искусству и в искусство несколько поколений исследователей, кураторов, музейных работников, художественных критиков). Далекие и близкие, знакомые и незнакомые мне люди уже сказали много теплых и справедливых слов о М.М., которые сложились в очень нежный и очень правдивый его портрет. Мне важно повторить — прежде всего для самой себя. Он очаровывал (не умел очаровать, не прилагал к этому усилий, а именно очаровывал, и это было его органическим свойством) даже тех, кто не склонен очаровываться вообще никогда и ни при каких обстоятельствах. Он обладал удивительным даром слова, поэтизируя реальность и делая реальной поэзию. Для многих, кто учился у него, именно М.М. открыл русское искусство XIX столетия и рубежа XX века, но для меня его дар был иным — во многом именно М.М. помог мне увидеть мир советского нонконформизма, понять и искренне полюбить искусство, которое, когда я только начинала, было скорее принадлежностью полутемного мира антиквариата и однообразного дискурса, сформированного в эпоху героизации и одновременного заката этого феномена. Первый наш разговор об искусстве 1960-х и 1970-х, состоявшийся как раз среди синих чашек и под зеленой лампой, вылился потом в несколько потрясающих текстов, которые до сих пор (много раз прочитанные) дают мне вдохновение и импульс. Михаил Алленов раскрыл для меня ту эпоху во многообразии ее цветов, оттенков, тонов и полутонов, в тончайших замечаниях, какие мог сделать только человек, который изнутри знал и чувствовал это время, человек, который смог не забыть своей юности и молодости. Выражение «железный занавес, между складками которого продувало» я вообще стащила у Михаила Михайловича (впрочем, я знаю, что многие не избежали соблазна позаимствовать у М.М. и фразы, и «словечки», потому что мало кто так чувствовал связь слова и изображения, был так же точен в высказываниях, как он) и много раз использовала в текстах и выступлениях. В последний раз мы виделись в конце лета во Владимире. Предварительно повозмущавшись тем, что лампочку перед Рублевым в «не музейные часы работы» Успенского собора включают только для иностранцев (а не для российских граждан, на налоги которых содержатся памятники истории и культуры), мы мертвенным светом телефонов вывели из мрака рублевского ангела с трубой. М.М. спросил меня, как я думаю, ангел только поднес трубу к устам или только что закончил трубить, пребываем ли мы в ожидании Страшного суда, или все уже произошло.