Советский человек изменился. И стал еще хуже
Кто мы — индивидуалисты или коллективисты? Этому вопросу была посвящена лекция профессора Московской высшей школы социальных и экономических наук («Шанинки») Григория Юдина, организованная Фондом Егора Гайдара. В самом деле, вроде бы в СССР человека воспитывали, призывая ставить коллектив превыше всего. Откуда же взялась та атомизация общества, которую мы видим сейчас, если многие специалисты считают, что «советский человек» никуда не исчез и продолжает самовоспроизводиться? «Лента.ру» публикует выдержки из лекции Григория Юдина. Индивидуалисты мы или коллективисты? Все знают фрагмент из фильма «Бриллиантовая рука», когда управдом говорит о главном герое: «Наши люди в булочную на такси не ездят». Уверен, что многим он приходит в голову, когда речь идет о таком «исконном» коллективизме, который торжествует в России. Что мы в нем видим? Что вызывает наибольшее раздражение? Во-первых, это, пожалуй, уравниловка в плане стиля жизни и потребительских стандартов. Есть кто-то, кто говорит от лица коллектива, запрещая человеку иметь собственный потребительский стандарт. Он немедленно маркируется как «не наш» и вызывает отторжение. Еще одна вещь — это зависть к чужим успехам, потому что речь идет не только о том, что этот человек другой, а о том, что он, вероятно, имеет больший доход, возможности (мы знаем, что в фильме на самом деле все это не так, но тем не менее это вызывает именно такую реакцию). Предполагается, что если ты экономически успешен, то это немедленно исключает тебя из нашего круга. Наконец, мы здесь видим достаточно жесткий контроль, слежку, которая осуществляется от лица коллектива с реальной угрозой создать человеку проблему. Мы понимаем, что эта дама не шутит. Она [управдом] действительно может создать ему [герою] некоторое количество трудностей. Все это является наилучшим выражением представления о том, что такое коллективизм, существовавший и, видимо, продолжающий существовать в нашей стране по сей день. Впрочем, обращу ваше внимание, что фильм снят в 1969 году, и все это в нем показано во вполне ироничном ключе. Идея о том, что из советского времени неотступно идет этот советский коллективизм, высказывается очень часто вполне серьезными исследователями. Самая известная формулировка была предложена Юрием Левадой и развивается до сих пор его главным учеником Львом Гудковым. Это идея «простого советского человека». «Простой советский человек» — так называлось исследование, которое группа Левады начала еще в 80-е годы, оно тянулось очень долго, и на его основаниях строились масштабные антропологические обобщения, касающиеся природы человека в целом. Я буду опираться на то, как эту теорию излагает Гудков, — сразу скажу, что я ее буду упрощать, так как она достаточно сложная и противоречивая, но я подсвечу в ней то, что обычно хорошо понимает широкая аудитория. Он говорит, что одна из ключевых характеристик «простого советского человека» — это социальный инфантилизм, патернализм и принятие произвола начальства. То есть неверие в собственные силы, индивидуальный потенциал, беспрекословное принятие власти, данной сверху, и надежда на эту власть. Вторая — это уравнительные установки, склонность к тому, чтобы, независимо от того, о каком ресурсе идет речь, уравнивать и относиться к неравенству с подозрением, неприятием и завистью. Зависть плавно перетекает в третью черту, то, что Гудков называет комплексом неполноценности — ущемленность, зависть, стремление не развиваться самому, а, скорее, тормозить окружающих, держать их на своем уровне и не давать им вырваться вперед. Если мы посмотрим на эти три черты, то это примерно то, что мы обнаружили только что в героине Нонны Мордюковой, то, что нас больше всего раздражает. В этом смысле ее персонаж — это как раз тот самый «идеальный» простой советский человек. Гудков так прямо и называет советского человека — коллективный человек. Для него характерно групповое принуждение, коллективное заложничество, конформистское единомыслие, общность фобий и предрассудков. Крайне неприятный тип, судя по этому описанию! На самом деле, это не просто описание, а довольно мощная теория в смысле своей объяснительной широты. Она предполагает, что этот самый советский человек не просто существует как некий средний тип, а он способен к самовоспроизводству. Хуже всего, он это делает уже в условиях изменившихся институтов и социальных структур, извращая их. Грубо говоря, когда ему предлагаешь какие-то новые институты, он сам внутри не меняется и использует их так, как ему удобно, привычно. Это более-менее стандартное описание провала институциональных реформ, потому что люди, их проводящие, обычно надеются, что если институты поменяются, то изменится и человеческая мотивация. Но нет, как говорит нам этот подход, все они наталкиваются, как на каменную стену, на этого простого советского человека, который все видит по-своему, который настроен на самовоспроизводство и с которым, по большому счету, ничего поделать невозможно. Именно поэтому он оказывается несовместим с институциональными реформами, проводившимися в России в начале 90-х годов. Он несовместим с рыночной экономикой, либеральной демократией, уважением прав человека, поскольку все это предполагает гораздо большую степень индивидуализма. Современное же общество с точки зрения этого подхода принципиально держится на индивидуальных достижениях, а значит, когда мы имеем дело с «простым советским человеком», он сопротивляется не просто всем этим атрибутам, но истории, времени. Он навечно застрял в прошлом. Конечно, в этой теории есть некоторая непоследовательность. Предполагается, что советского человека сформировали советские структуры, идеология и институты. В то же время предполагается, что, когда он сформирован, новые институты, структуры и идеология не способны оказать на него никакого воздействия, они от него отлетают, как пульки от железного истукана. То есть, когда он формируется, то достаточно пластичен, а когда мы имеем дело с новой институциональной системой, она с ним уже не может ничего сделать, потому что он затвердел и резистентен. На это затруднение есть еще более радикальный ответ. Он состоит в том, что коллективист растет вовсе не из советского опыта, но из куда более ранней истории — из русской общины, из небольшого узкого мира, подавляющего человеческую индивидуальность. С тех пор он никуда и не делся — меняется только внешнее обрамление, но этот общинный русский человек XVIII-XIX веков (а может и более раннего времени) является исторической константой, проходящей сквозь всю историю, и у нас нет никакого шанса от нее отделаться. Иногда это называют «теорией колеи» — предполагается, что мы попали в некую антропологическую колею, и дальше уже ничего измениться не может, разве что придется людей полностью поменять, этих выселить и набрать откуда-нибудь других. Но сделать это сложно, поэтому, увы, перспектива невеселая. В общем, все выглядит так, будто мы застряли в этом самом коллективизме, когда мир движется к индивидуализму, и мы движемся по дороге, которую нам преграждает этот франкенштейн — «простой советский человек». При этом страшно, что это не он стоит на ней, такой большой и страшный, а это мы и есть, и чтобы что-нибудь с этим сделать, нам бы пришлось тянуть себя из болота за волосы. Такой подход обычно приводит к глубоко пессимистическим взглядам, предсказаниям и пониманию перспектив. Ведь раз все это представляет собой такую антропологическую константу, по-видимому, сделать с ней ничего невозможно. Может быть, стоит обратиться к социологии и спросить у нее, как выбраться из этой ловушки? Как избавиться от бремени коллективизма и развить в себе недостающий индивидуализм? Социология всегда возвращает к своим истокам, классикам. И вот перед социологией с самого ее начала предстают два основных вопроса: о порядке и о прогрессе. Или, по-другому: как обеспечить порядок в условиях распада традиционного проекта, в условиях освобождения человека, эмансипации, расцвета человеческой индивидуальности, чтобы прогресс не остановился. Вопрос об отношении между социальным и коллективным является центральным для всех основоположников социологии. Наиболее отчетливо он был поставлен Эмилем Дюркгеймом. Он понял, что главный цивилизационный вызов заключается в том, как совместить друг с другом индивидуальное освобождение человека с одной стороны и коллективную жизнь с другой. Понятно, что если индивидуализация ничем не сдерживается, достигает своих пределов, то людей уже ничего не держит вместе, и мы получаем неограниченную конкуренцию, которая, в конечном счете, вырождается в войну. В ней уже нет никаких правил, которые могли бы нас сдержать, где мы чувствуем себя враждебно расположенными по отношению ко всем вокруг и ощущаем необходимость отвоевывать некие ресурсы. С другой стороны, остановить индивидуализацию значит остановить прогресс, и Дюркгейм это понимал очень хорошо. Такие точки зрения тоже существовали, желающих вернуться в традиционное общество было вполне достаточно. Но именно Дюркгейм полагал, что это значит обречь человека на несвободу, запереть его в душные традиционные структуры, а значит, и остановить общественный прогресс. Дюркгейм предложил две модели сочетания индивидуального и коллективного. Первая модель предполагает, что коллективная и индивидуальная жизнь существуют одновременно. Они синтезируются в то, что он называет «органической солидарностью». Солидарность — это то, что держит общество вместе, и при этом каждый человек занимает в этой системе солидарности свое место. Это похоже на функционирование организма: у каждого из нас есть свое четко определенное место, которое мы занимаем в этом большом общественном организме. Поэтому Дюркгейм уделял большое внимание профессии, поскольку она определяется тем, какую ценность она представляет для общества. Любой профессионал — медик, ученый, кто угодно — движим желанием быть полезным для общества в целом. Органическая солидарность как раз предполагает, что развитие каждого индивидуума как элемента этого общественного тела способствует социальному прогрессу, так как приносит ему пользу. Именно поэтому эти индивидуумы получают престиж, делая то, что нужно всем, — ведь если бы они делали что-то бесполезное, мы вряд ли стали их уважать. Их индивидуальное творчество получает таким образом достойную оценку. Иными словами, чтобы индивидуальные достижения ценились, как это ни странно, должен существовать некий коллективный консенсус по этому поводу. Мы, как коллектив, должны быть уверены в том, что мы ценим определенные индивидуальные достижения. Если же его нет, то каждый начинает уважать собственный успех, испытывая к окружающим в первую очередь подозрение и зависть. Дюркгейм даже говорит, что в современном социуме, обществе с органической солидарностью, должен укрепиться так называемый культ индивида. Мы, как коллектив, должны верить в ценность человеческой индивидуальности. Вторая модель дает совсем другой ответ. В 1912 году Дюркгейм начинает предполагать, что коллективная и индивидуальная жизнь не могут существовать одновременно, они чередуются во времени. Это значит, что основную часть времени мы живем своей обычной частной жизнью и ни в какую коллективную не вовлечены. Но время от времени возникают какие-то коллективные события, возбуждающие у нас то, что он называл «коллективными эмоциями». Они увлекают нас, и благодаря им мы осознаем себя частью коллектива. Иными словами, социальный порядок поддерживается этими моментами интенсивной коллективной жизни — по его словам, «бурлением коллективных чувств». Они потихонечку ослабевают, но мы все же продолжаем испытывать их в себе. Для Дюркгейма таким типичным примером точки бурления этих коллективных чувств являются праздники — причем, значимые для коллектива праздники. Не такие, во время которых мы не знаем, чего делать (скажем, собраться на даче 4 ноября), а такие, где мы празднуем вместе, вырываемся из привычного состояния, способны переходить какие-то привычные границы и так далее. Например, это корпоратив или 9 мая, когда мы что-то делаем совместно, а не просто расходимся по своим домам, потому что у нас просто появился лишний выходной. С точки зрения Дюркгейма, это оставляет длительный след, который постепенно стихает, но некоторое время держит нас вместе, а потом происходит переактуализация, и за счет этого общество продолжает существовать. Именно в эти моменты в нас как бы закрепляется понимание того, во что мы верим, ради чего мы живем, ради чего стоит жить, какие-то глубокие убеждения, ради которых мы потом готовы действовать. Какие-то такие запоминающиеся для нас моменты, когда с нами что-то происходит, когда мы претерпеваем некоторую трансформацию и усваиваем глубокие верования и убеждения, которые нами в дальнейшем руководят. Обратите внимание, что в обеих моделях необходимо, чтобы оба слоя были крепкими — как коллективный, так и индивидуальный. Эти модели просто различаются тем, как они функционируют. Можно по-разному мыслить себе их соотношение, но оба слоя необходимы. Первая модель Дюркгейма лучше описывает либеральные демократии — такими, как они формировались в XIX веке. В них либеральный компонент, ответственный за свободу и развитие, сочетается с компонентом демократическим, ответственным за коллективное самоуправление и установление условий для индивидуального развития, коллективную заботу о том, чтобы каждый из нас мог развиваться как личность. Это хорошо можно проиллюстрировать изданной чуть ранее книгой Алексиса де Токвиля «Демократия в Америке», ставшей хрестоматией либерально-демократического порядка, в подробностях показывающей, как происходит синтез двух этих элементов. С одной стороны, есть элемент либеральный — Токвиль пишет, что нет такой страны, в которой любовь к собственности была бы так сильна, как в США. С другой стороны, он постоянно подчеркивает — кстати, не без некоторого опасения, — что для американцев свойственна совершенно невероятная страсть к тому, чтобы решать все вопросы на собраниях (то, что по-английски называется town hall meetings). Именно на них и вырабатывается та самая солидарность, благодаря которой ценят индивидуальную свободу и достижения, индивидуальный вклад в общественное благо, индивидуальный успех. Уважение к правам человека возникает из коллективной борьбы за эти права, оно не появляется просто так, не сваливается с неба. Только в этом случае права другого могут оказаться важны для меня — если они коллективно завоеваны, если они значимы для всех нас. Твои права почему-то должны быть важны для меня, и для этого между нами должно быть что-то общее, нам должно быть не все равно. Поэтому Токвиль говорит, что для свободы (то есть либерального компонента) публичные собрания — это то же самое, что школы для науки, фундамент, без которого нельзя. Вторая же модель Дюркгейма гораздо больше соответствует сегодняшнему дню, когда устойчивые либеральные структуры либеральных демократий становятся все слабее. Люди все меньше участвуют в общественной жизни, ослабевают профессиональные ассоциации — практически везде они замещаются менеджерами, администраторами, которые получают все больше власти. И вообще, люди все меньше проводят вместе. Американский политический ученый Роберт Паттон написал известную книгу с красноречивым заголовком «Боулинг в одиночку». Боулинг имел очень важную роль в солидаризации американцев, поскольку они после решения каких-то коллективных вопросов ходили вместе играть в него. А по данным исследований видно, что все больше народу ходит в боулинг сами по себе (на мой взгляд, достаточно странное занятие, но тем не менее). Мы видим, что даже коммуникация сейчас все чаще осуществляется через социальные сети, так, что можно подолгу не видеть людей, с которыми мы на самом деле находимся в интимной коммуникации. Это имеет довольно интересные последствия. У людей возникает все больше потенциала для спонтанных, но достаточно лавинообразных мобилизаций. За примерами ходить далеко не надо, их есть очень много даже в последние годы. Несколько наиболее известных движений берут свое начало в Америке, и все они распространились за ее пределы. Они не похожи на привычные формы коллективных объединений. Они почти никогда не заканчиваются созданием формальных ассоциаций, партий или еще каких-нибудь привычных структур. У них есть какие-то устремления, убеждения, цели, которые они преследуют, но они это делают совершенно иными способами. Раньше любая цель такого рода могла решаться созданием хотя бы более-менее институционализированной структуры, в которой есть ответственные лица, на которую можно работать, которая что-нибудь требует, работает организованно, с правилами членства. Не обязательно иметь его — просто у тебя есть четкое место относительно этой структуры. Сегодня это уже не так. Мы видим, что все эти движения действуют практически без какой-либо структуры. У них есть какие-то лидеры, но они либо случайные, либо быстро меняются и на следующий день мы про них забываем. И понятно, что дело не в лидерах и не в структурах. Они и координируют сами себя, и понимают сами себя лучше, чем их лидеры, и совершенно по-другому устроены. Они ураганом проносятся по современному обществу и вызывают у людей сильное чувство причастности к некоему коллективному движению. Они могут достигать или не достигать своих целей, но независимо от этого, они так или иначе затухают, исчезают или, может быть, трансформируются в какое-то следующее движение. Мы наблюдаем сходные феномены и в России. Часть их приходит к нам из-за границы — и это, кстати, еще один очень важный новый элемент, о котором раньше говорили очень мало. Это заражение одних обществ другими. Раньше казалось, что общество с его проблемами — это такой контейнер, относительно изолированный от окружающих. Поэтому в рамках первой модели Дюркгейма о таком «заражении» помыслить было нельзя. Сегодня мы видим, что они перекатываются, словно волны, через границы и подхватываются, модифицируются, меняются в других социокультурных контекстах. Здесь можно вспомнить не только об этих движениях, но и о тех, которые являются в некоторой степени нашими собственными, как, например, протестное движение в 2017 году, о котором пока никто толком не знает, что это было. Они тоже носили волновой спонтанный характер. Не было никакой специальной организации — ее пытаются построить, и, может быть, эти попытки будут успешными, но это скорее напоминало резкую внезапную мобилизацию, которую сложно долго поддерживать на одном уровне. Опять же, тут есть такой странный элемент «инфицирования». Мы с коллегами из издания Republic делали материал, в котором видно, что лозунги, графическое оформление и стилистика протестных движений в разных странах с самыми разными целями (иногда даже с противоположными) удивительно сильно похожи друг на друга. Здесь явно происходит неосознанное «заражение». Так что можно сказать, что мир сегодня плавно переходит от первой модели Дюркгейма ко второй. Заметьте, не от коллективизма к индивидуализму, а, скорее, от стабильной коллективности к коллективности текучей, спонтанной и мобилизующей. И этот переход, конечно, происходит непросто. Именно с его ускорением связано большое количество тревог, которые мы испытываем по поводу того, что происходит в мировой политике, какие изменения претерпевает сложившийся международный порядок и вообще, что будет завтра. Где во всей этой большой тенденции находится Россия? Если взглянуть на данные международных исследований, то мы увидим, что для россиян характерна индивидуалистическая ориентация. В своей работе ведущие исследователи ценностей Владимир Магун и Максим Руднев используют данные опроса European Social Survey. Такие опросы позволяют на протяжении долгого времени мониторить динамику ценностей в разных странах. По поводу самого понятия ценностей можно долго спорить, я не большой его поклонник, но Магун и Руднев строят модель, которая позволяет на основании нескольких вопросов категоризировать общие ориентации людей. Они их делят на сильную индивидуалистическую ориентацию, слабую индивидуалистическую, слабую социальную, сильную социальную и то, что они называют «ценностями роста». О ценностях роста у нас большого разговора не будет, зато по их данным можно видеть, как велика в России доля людей с сильной и слабой индивидуалистической ориентацией. Они сравнивают эти показатели с Северной, Западной, Средиземной и постсоциалистической Европой, и наша страна оказывается выше по всем раскладам. Если смотреть на какие-то конкретные страны, то если у нас сильная индивидуалистическая ориентация присуща 26 процентам населения, то в Германии — 14, в Польше — 13, в Бельгии — 11. Если брать сумму двух первых категорий (таких людей в России больше половины), то где-то близко находится Испания (45 процентов), Швеция (34) и Германия (26). В основном, конечно, все находятся ниже нас. Причем, со временем сумма этих категорий потихонечку увеличивается. Другой ключевой показатель — это межличностное доверие, которое никогда не бывает низким там, где сильны коллективные чувства. Это, кстати, любимый показатель Паттона с его боулингом, которого я упомянул. Снижение интереса к коллективному времяпровождению он напрямую связывает с падением уровня межличностного доверия в Америке. И действительно, по данным Европейского социального исследования можно сказать, что мы здесь очень похожи на США, причем, если сравнивать, то ситуация в России с этим показателем еще хуже, чем в Америке. В России по сравнению с Францией, Финляндией и Швецией самый высокий показатель недоверия. На вопрос «Людям можно доверять, или даже излишняя осторожность в отношениях с людьми не помешает?» (по-английски он звучит более элегантно: People can be trusted, а второй вариант — You cannot be to careful, на русский это не очень хорошо переводится, но смысл второго варианта понятен: людям можно доверять очень редко) люди легче всего говорят: «Да что вы, людям, конечно, нельзя доверять! Что за безумие?» И достаточно редко говорят: да, в целом людям можно доверять. Это, впрочем, не только наша проблема — во Франции второй показатель тоже достаточно низкий. Понятно, что в условиях низкого уровня межличностного доверия люди заботятся исключительно о собственных интересах, потому что заботиться о коллективных в этой ситуации нет никакого смысла, если ты никому не доверяешь. Если взглянуть на дело с точки зрения политической науки, то можно сказать, что ключевой особенностью россиян сегодня является категорическое неверие в возможность коллективного действия. Поэтому так и затруднена политическая организация. Есть один показатель, который хорошо это иллюстрирует, — вопрос о том, насколько люди способны принимать активное участие в работе какой-либо группы, занимающейся политическими проблемами. Он тестирует готовность индивидуума работать в коллективе, над коллективной целью. В этом смысле Россия просто рекордсмен — в категорию «совсем не способен» скатываются аж 49 процентов. Еще раз: не только у нас проблемы, но в этой области такие масштабные, пожалуй, только у нас. Еще один хороший индикатор, о котором я упоминал во введении, это уровень неравенства, потому что в более коллективистских условиях к неравенству обычно относятся плохо. Его стараются контролировать, и там, где сильна солидарность, людям тяжело дается понимание, что у кого-то рядом с тобой нет совсем ничего, когда у тебя есть все, и, наоборот, люди очень болезненно принимают то, когда у них нет совсем ничего, в условиях, когда у кого-то — гораздо больше. Причем здесь важен не абсолютный показатель, а относительный — сама ситуация, когда у кого-то существенно больше, чем у окружающих, буквально разламывает общество на составляющие, поэтому о солидарности здесь говорить невозможно. Известный факт заключается в том, что в последние годы неравенство в мире вообще растет, и исключений из этой тенденции практически нет, но в странах с высокой солидарностью оно несколько пониже. Россия же на этом фоне является одним из мировых лидеров. Исследования Филиппа Новокмета, Тома Пикетти и Габриэля Цукмана показывают, что доля дохода, которым владеют 10 процентов населения россиян, находится на уровне 45 процентов. Этот показатель очень похож на США, где очень высокий уровень неравенства, существенней, чем во Франции, в которой, как мы могли видеть, имеются сходные с нашими проблемы. Если мы увеличим эту картинку и уйдем внутрь этих 10 процентов, то увидим, что если взять 1 процент самых богатых россиян, то они владеют 20 процентами всего дохода. А если пересчитать это в богатство, то цифра будет еще более впечатляющей: 77 процентов для 10 процентов населения и 56 процентов для одного процента населения. Если же взять из этого одного процента только миллиардеров, то они владеют 30 процентами всего богатства — буквально несколько человек. Мы все знаем список, в котором можно найти эти фамилии. Следующий интересный индикатор — это религиозность. В России сейчас происходят интересные процессы в области религии, и кто-то даже рискует это называть религиозным возрождением — вроде как все больше и больше становится людей, которые хотят ассоциировать себя с православием. Но исследователи религии — в особенности исследователи православия — гораздо более сдержаны в оценках. Они видят пока что только увеличение разрыва между тем, что называется декларируемой религиозностью и реальной. Декларируемая — это когда к вам подходят и спрашивают: вы считаете себя верующим человеком? Вы отвечаете: да, конечно! Эти показатели растут, особенно среди православных. Все больше людей говорит: да, я православный. Причем, если вы конструируете дополнительные шкалы, спрашиваете, мол, насколько сильно вы верите, вам отвечают: да, страшно верую! Дальше посмотрим на вопросы, по которым можно оценить реальную религиозность. Коллеги в Свято-Тихоновском университете используют для этого три показателя: регулярное посещение храма, регулярное причастие и регулярная исповедь. Это не то что требует особых усилий, но показывает, что ты принадлежишь к церковной жизни. И тут показатель существенно падает. Вот эти люди действительно представляют собой церковных — вовсе не обязательно воцерковленных! — людей, которые живут некоторой церковной жизнью. И вы увидите, какой разрыв. Пока что это «возрождение» заканчивается тем, что он увеличивается. Нельзя сказать, что показатель реально религиозных стоит на месте, он подрастает, но разрыв растет быстро. На этом фоне мы видим интересные параллельные тенденции. Это высокий потенциал ситуативной коллективной религиозности. Такие ситуации повторяются из года в год. Если бы это один раз произошло — какие-то мощи привезли в храм и там бы была большая очередь, сочли бы что да, важную реликвию привезли. Но это происходит из раза в раз, и по самым разным поводам, и становится ясно, что не особо даже важно, что туда привозят. Люди получают некий важный опыт, находясь в таком коллективном действии. Многие из них приезжают из регионов, вырываются из своей повседневной жизни и получают свой коллективный опыт пребывания здесь. Причем очень многие из тех, кто стоят в таких очередях, относятся именно к категории декларируемой религиозности. Коллеги провели исследования в очередях в храмы на Пасху и увидели в них те же самые соотношения. А там, вроде бы, должны стоять люди глубоко верующие, которые пришли совершить некий важный церковный обряд. Итак, если мы возвращаемся к терминам Дюркгейма, это скорее коллективность второго типа, чем первого. С первым как-то не очень все гладко, а второй очень быстро набирает обороты, особенно в течение последних нескольких лет. Мы видим, что появилась целая волна такого рода мобилизаций, и мы знаем, что они имеют политические последствия и потенциал. Давайте сделаем некоторые промежуточные выводы. Во-первых, согласно этим данным, довольно очевидно, что для России характерен провал коллективной жизни. То есть слабость коллективной организации и проблемы нарушения договоренностей (ни с кем ни о чем невозможно договориться, потому что нет межличностного доверия). Самое важное, что нужно иметь в виду, это то, что мы имеем дело с дисбалансом коллективного и индивидуального. В этом самая главная проблема, с тем, что недостаток коллективной жизни создает очень серьезный дисбаланс, приводящий к тому, что индивидуализм превращается в атомизацию. Это ситуация, при которой высокий индивидуализм из-за отсутствия компенсации в виде базы коллективной жизни приобретает форму агрессивной конкуренции, зависти и, кроме того, усиления центральной власти. Это симптомы общества, в котором каждый сам за себя, каждый сидит в своей конуре, и понятно, что таким обществом проще всего управлять — теми, между кем нет солидарности. Центральная власть часто пользуется этим, а иногда и провоцирует размежевание, атомизацию и превращение индивидуализма в раздробленность. Все знакомые нам образцы зависти и наступления на права личности, подавления индивидуальной свободы — это результат отсутствия баланса между коллективным и индивидуальным. Индивидуальный успех в России по-настоящему очень даже ценится. В качестве нормативных примеров, которые нам дают по телевизору, мы видим вовсе не альтруистов. Нам все время предъявляют примеры индивидуального успеха, на которые нужно ориентироваться. Другое дело, чужой успех не воспринимается как легитимный, не признается. Мы не даем права другому на успех. Это уже симптом отсутствия у нас коллективной базы, которая бы позволяла его признавать. Если вернуться к началу, то героиня Нонны Мордюковой, это, конечно, не иллюстрация тирании коллектива над индивидом. Это пример выхолощенности коллективной жизни, пустой зависти тетки-управдома, которая в страхе оказаться проигравшей изображает давление со стороны коллектива, пользуясь своей властной позицией. Почему же так получилось? «Бриллиантовая рука» дает первый намек на ответ на этот вопрос: по мере ослабевания и завершения советского проекта коллективная жизнь вырождалась и превращалась в пустую маску. То, что называлось коллективом, и то, что сегодня, по понятным причинам, вызывает отвращение у многих людей, конечно, не имело обычно никакого отношения ни к солидарности, ни к общему благу. Это был просто инструмент для отправления административной власти в условиях жестко централизованного государства. А для отдельных людей это был еще и инструмент для достаточно злой конкуренции с окружающими. Илья Будрайтскис сделал очень интересное наблюдение: начиная с поздних 70-х годов в советском кино повально распространяется сюжет о героях-следователях, борющихся с экономическими преступлениями. Напомню, что вся «Бриллиантовая рука» — это история про жуликов, с которыми борется Семен Семенович Горбунков, поддерживая тем самым доблестную советскую милицию. Да, это комедия, но позже этот сюжет начинает появляться раз за разом в кино. Будрайтскис говорит, что в этом заключается молчаливое признание всего советского общества самому себе в том, что внутрь его давно проник этот своекорыстный антисоциальный бизнесмен-индивидуалист. Спекулянт — он уже внутри, он разъедает советское общество. Алексей Юрчак в уже известной и очень хорошей книге «Это было навсегда, пока не кончилось» пишет, что для позднесоветского периода одной из самых успешных стратегий было бегство от этой пластилиновой коллективной жизни и от навязывающего ее государства. Бегства в те самые кружки, группы, где можно было найти какую-то общность смыслов. Но, если говорить о мифах, из этого мифа о советском коллективизме мы очень мало знаем о том, как было выстроено соотношение коллективной и индивидуальной жизни в разные периоды СССР. Главная задача социологии для советского общества по большому счету не решена. Социология тогда, понятное дело, была невозможно, поэтому это надо делать сегодня, чтобы понять, откуда мы происходим. Сейчас же с нами происходит удивительная, на мой взгляд, вещь: мы, с одной стороны, в голос смеемся и презираем советскую пропаганду, но почему-то странным образом продолжаем верить в то, что она пыталась нам внушить. В триумф сильного и самостоятельного коллектива в СССР, несмотря на то что пропаганда сама, похоже, не особо в это верила. Сходная ситуация имеет место и в постсоветском периоде. Мы верим в то, что советские институты могли сформировать определенные типы мотивации, определенный тип ориентации человека, но почему-то отказываемся верить в то, что постсоветские институты способны сделать то же самое. Мне кажется, мы должны задуматься о социологической природе этого постсоветского транзита, перехода к либеральной демократии. Чего, по-моему, до сих пор не делалось — по умолчанию считалось, что транзит был неуспешен, советский человек никуда не делся, а раз так, то не стоит его изучать с точки зрения социологии. Мне кажется, что все как раз наоборот. Этот транзит был вполне успешным, просто нужно понять, в чем состояло направление его действий. На мой взгляд, он может быть описан формулой «либерализм без демократии». Все постсоветское время, начиная с команды Егора Гайдара, по разным причинам гораздо большее внимание уделялось таким вещам, как рыночные реформы, экономическое развитие, стимуляция потребления, формирование богатой элиты… Давайте прямо скажем, что эти усилия в целом увенчались успехом! Мы видим достаточно развитое общество потребления, что можно наблюдать по кредитному поведению россиян. Мы имеем богатую элиту и относительно устойчивую рыночную экономику, которая даже не особо накреняется под воздействием достаточно серьезных санкций. В то же время, куда меньше внимания уделялось таким вещам, как местное самоуправление, коллективная самоорганизация, общественные инициативы, инициативы снизу, местная власть, подконтрольность властей, развитие общественно важных областей (той же науки и образования), формирование профессиональных ассоциаций, защищающих или представляющих интересы людей… Короче говоря, всему тому, на что обращали внимание Токвиль и Дюркгейм, тому, что можно назвать демографическими компонентами и тому, что существует (может и не в самом лучшем состоянии) в странах Европы и Америки. Вопрос о том, каковы истоки нашей сегодняшней атомизации, во многом пока не решен. И он не дает нам разобраться с нашим прошлым, не идеализируя и не демонизируя его, но взглянув на него трезво и спокойно. Если попытаться заглянуть вперед, то становится понятно, что основных позитивных сценариев всего два — либо восстановление институтов коллективной жизни и самоорганизации по первой модели Дюркгейма, либо быстрая, мощная, лавинообразная волна коллективных движений, которую мы уже начинаем видеть, действующая скорее по второй модели Дюркгейма. Она будет менять нас быстро и непредсказуемо. Кому что выбирать, кому на что ставить, каждый решает сам. Но понятно, что новый мир отличается от старого тем, что в нем надо уметь и то, и другое.