«В современной Европе нет юности и юношей». Парадокс русского западничества
Нет ничего страшнее для человека, чем столкновение с реальностью. Думать, что ты уникален — и узнать, что есть миллионы таких же, как ты, или лучше тебя. Считать человека близким другом — и понять, что у него есть своя, собственная жизнь, иное мнение и иные знакомства. Это классическая история любви: обожествлять встреченную девушку, ждать от неё слишком многого — и разочароваться, увидев обычного человека, с его дурными привычками и недостатками. Роковой женщиной России долгое время был Запад — с его свободой личности, демократией, красивым и чётким устройством жизни, белоснежной улыбкой, сияющей с рекламы сигарет. Как и любимой девушке, ему прощали многое: геноциды, колониализм, фашизм, «Холодную войну», антирусскую «клюкву»… На его недостатки закрывали глаза. Стремились увидеть проблему в себе, а не в нём. Верили его обещаниям, злились на обман и измены. Но забывали обиды при первом же знаке, дающем надежду на новую любовь… Расставаться с иллюзиями горько и трудно. Слишком многое было положено на алтарь, слишком сильно верили в счастье. Кажется, что после такой большой любви ничего хорошего не будет. Фаза отрицания («нет, Запад — наш друг, он хочет миру только добра») сменяется безудержной ненавистью («гейропа, новый фашизм, антихрист»). Но столкновение с реальностью необратимо: Египет, Ливия, Сирия, Украина… Информационные войны, слишком явная несправедливость в спорте, глумливые признания победителей «Холодной войны». Ювенальная юстиция, иностранные агенты, распущенность посещающих американское посольство доморощенных «интеллигентов»… Напрасны призывы «отдать Крым», «либерализовать экономику», «покаяться». В одну реку нельзя войти дважды — изменилась и река, и ты сам. Остаются вопросы: что же это было за наваждение и куда идти дальше? В чём заключалась та грёза, воплощение которой почему-то увидели в Западе? Чего же, на самом деле, ждали от него и хотели? Можно сколь угодно долго поносить бывшую возлюбленную за несоответствие идеалу. Но чтобы двигаться вперёд — надо взглянуть внутрь себя. В чём твой идеал? Насколько он вообще возможен в реальной жизни? И что надо сделать, чтобы сказка стала былью? Как ни странно, всё это в истории России уже было. Александр Герцен — лицо русского западничества — вернулся с Запада ярым сторонником особого русского пути. Его идеи, пройдя сложную дорогу из надежд и разочарований, вылились в Великий Октябрь — нашу попытку самим построить свой идеал. Сбылось не то предсказание, не то пожелание самого Герцена: «Россия никогда не сделает революцию с целью отделаться от царя Николая и заменить его царями-представителями, царями-судьями, царями-полицейскими». Чего же не смогла найти в Западе русская интеллигенция 40-х годов XIX века? Смогут ли её поиски пролить свет на текущие российские вопросы? Западники и славянофилы С именем Герцена связан «классический» спор западников и славянофилов. На первый взгляд, всё просто: одни видят западный уровень жизни и тянутся к нему, утверждая, что нужно просто перенести чужой опыт на нашу землю. Другие — упорствуют, обуреваемые националистическими чувствами: они подчёркивают особенности России, ищут в её истории исключительные слагаемые, замечают на Западе только плохое… Кажется, подобные разъяснения каждый слышит ещё в школе. На самом деле, как раз на первый взгляд в разговорах Герцена и Алексея Хомякова сложно усмотреть спор. Формально оба они были «европейцами», по сути же — русскими. Дело в том, что в эти годы не существовало ещё какой-либо оформленной специфически русской философии: вся интеллигенция жила западными мыслителями. Спор западников и славянофилов, если рассматривать его формально, — это дискуссия о соотношении идей Гегеля и Шеллинга, чуть позже — Фейербаха. Что такое «особый русский путь»? Это буквально идея Гегеля о «призвании народов»: каждая историческая общность воплощает всемирный дух по-своему — по-германски, по-английски, по-русски. Константин Аксаков — настроенный более националистично, чем большинство славянофилов — утверждал, что «русский народ специально призван понять философию Гегеля». Юрий Самарин вообще говорил, что «судьба православной церкви зависит от судьбы гегелевской философии». Понятно, что в основном славянофилы всё же старались не присягнуть без остатка идеям заграничных мыслителей, а найти что-то ценное на Российской земле. Но риторика «загнивающего Запада» была для них (пока ещё) неприемлема. Сам Хомяков, обычно избегавший крайностей, называл Запад «страной чудес», и считался англофилом. Это определение лучше всего поясняет царившее в русской интеллигенции отношение к Западу. Как славянофилы, так и западники не могли принять Николаевскую Россию — с её беспросветной тоской, дремучестью, наплевательским отношением к человеку (что простому крестьянину, что интеллигенту), господством узколобой, но цепкой за власть элиты. Не так много лет прошло с восстания декабристов, продолжалась реакция, интеллектуалы могли только прятаться по квартирам и мечтать о светлом будущем. Мечты эти порождали идеальные образы: для кого-то всё справедливое и прекрасное замкнулось на некоем мифическом Западе, для других — на Московской Руси. За этим не стояла статистика или богатая фактология. Это — просто разные названия Утопий, рождённых в головах сидящих в каком-нибудь Санкт-Петербурге людей. Стоит отметить, что западники в этом отношении оказались людьми более прогрессивными. Русская и мировая история изучались в основном ими, а не славянофилами. Западники первыми столкнулись с несоответствием придуманному идеалу как реального Запада, так и реальной Руси. С ними же связано и начало оформления особой русской философии, и зарождение русского коммунизма. Неодинаковая любовь Герцен так отзывался о славянофилах: «У нас была одна любовь, но не одинаковая». Хомяков связывал свободу — эту общую для интеллигентов ценность — с «органичностью» и «целостностью». Он противопоставлял им западный рационализм, стремящийся всё проанализировать, раздробить, разделить, сделать узкой специальностью. Творчество человека, требующее душевной и умственной широты, заменяют наборами механизмов, производящих примитивные операции. Сами люди становятся лишь винтиками и шестерёнками капиталистической системы. В целом, эта позиция шла от немца Шлегеля, писавшего, правда, про Британию и Францию. Славянофилы видели начало западного рационализма в католической схоластике, и противопоставляли ей православие. Для них шлегелевская Германия ничем не выделялась из других европейских держав. Впрочем, само существование идей Шлегеля показывает, что Запад не был монолитным: в нём содержался потенциал «альтернативности», развитием которого и занялись славянофилы. В дальнейшем то же произойдёт с марксизмом: русский коммунизм ухватится за идеи Маркса, которые были одновременно и западными, и «не-мэйнстримными». Кто-то из славянофилов связывал свою органичную Утопию с Московской Русью. Однако Хомякову принадлежат строки, исполненные большего негодования к русской истории, даже чем у радикального западника Петра Чаадаева. «Ничего доброго, ничего достойного уважения или подражания не было в России. Везде и всегда были безграмотность, неправосудие, разбой, крамолы, личности угнетение, бедность, неустройство, непросвещение и разврат. Взгляд не останавливается ни на одной светлой минуте в жизни народной, ни на одной эпохе утешительной» И западники, и славянофилы признавали наличие не только разных цивилизаций, к каждой из которых должны применяться свои мерки, но и общечеловеческую культуру. И те, и другие считали, что по этой «общей шкале» Россия отстала от «передового мира». Как уже было сказано, покаяние за «грехи прошлого» были свойственны Хомякову даже в большей степени, чем западникам. Однако в славянофилах жила уверенность, что «недостойная избрания Россия — избрана». Её отсталость позволит ей действовать, уже опираясь на неудачный опыт соседей. Она сумеет избежать ошибок западного мира, продвинуть мировую культуру вперёд, пройти новым, более правильным путём. В этом же смысле славянофилы не принимали реформ Петра I. Им казалось, что император решил просто повторить путь Европы, не учитывая негативные его стороны. Поэтому когда славянофилы противопоставляют западному богословию русское, они говорят не о реальном, историческом русском богословии. А об идеале, проекте, осуществление которого — дело будущего. Если они связывали русскую историю с крестьянской общиной, то не потому, что она действительно была определяющей для российского государства. А потому, что принцип общинности (с некоторыми «модификациями») виделся славянофилам идеалом человеческой жизни. То, что мы называем «западниками», было движением ещё менее единым, чем славянофилы. Они все поддерживали Петра I, но ещё в большей степени, чем какой-нибудь Хомяков, отторгали современную им николаевскую Россию. Свои Утопии они отождествляли с «Западом», однако конкретное содержание этого образа у разных мыслителей сильно отличалось. Так называемое «либеральное» западничество, более умеренное, крепко держалось за идеи Гегеля и интересовалось скорее эстетикой, нежели вопросами реальной политики. В этом смысле они были настоящими гегельянцами: немецкий философ считал, что на Австрийской империи история закончила своё развитие. И вместо того, чтобы пытаться что-либо изменить, пора переходить к коллекционированию и созерцанию. Духовным лидером этого направления был Николай Станкевич. Герцен же был лидером «революционного» (относительно) западничества, которое акцентировалось на социальных проблемах и занималось (или хотело заниматься) претворением идеалов в общественную жизнь. Одно время Герцен называл учение Гегеля «алгеброй революции», затем, поняв его ограниченность, стал сторонником Фейербаха. Следующим шагом на этом пути должен был стать марксизм, но сделали его уже другие поколения. К этому же «крылу» относился Виссарион Белинский. Сейчас он более известен как тонкий литературный критик, однако ему принадлежит заслуга куда большая. Белинский может считаться первым оригинальным русским философом. Он выделил и проговорил некоторые общие идеи, лежащие в основе утопий русской интеллигенции — и славянофильской, и западнической. Его заметки повлияли на Николая Фёдорова, оригинальная философия которого уже получила широкое признание, а также Николая Чернышевского, «пробудившего» Ленина. Вообще, славянофильство и западничество очень легко переходило одно в другое, поскольку между ними не было фундаментальных противоречий. Иван Киреевский был ярым западником, затем стал славянофилом. Но и тогда он мог заявлять: «Я и теперь еще люблю Запад, я связан с ним многими неразрывными сочувствиями». Он, как и другие интеллигенты его поколения, был универсалистом. Русская культура, по его мнению, должна была стать высшей ступенью западной, а не какой-то совсем другой. Киреевский не чурался перенимать всё европейское, если только оно было «прекрасным и благородным». Он был далёк от грёз о Московской Руси и не привязывал свою «утопию» к какому-либо конкретному историческому периоду. А ведь Киреевский стал не просто славянофилом, а православным мистиком, исследователем святоотеческой литературы, близким религиозным центрам вроде Оптиной Пустоши. Гимн личности И Белинский, и Герцен отвергли Гегеля, поскольку главной ценностью для них был не некий «мировой дух», а конкретный человек. Герцен вообще не верил в наличие какого-либо «вселенского порядка», непреложного закона прогресса, гармоничное развитие природы и человечества. Мир казался ему холоден и равнодушен к людским судьбам. Природная стихия стремится скорее уничтожить человека, нежели подтолкнуть его к совершенству. Главным двигателем прогресса для Герцена становится человеческая личность, противостоящая как хаотичным силам природы, так и сковывающим свободу «высшим законам» — хоть государства, хоть гегелевского духа. Для него была неприемлемой концепция, согласно которой современными поколениями нужно пожертвовать ради «жизни грядущей». В призыве пожертвовать жизнью конкретного человека для «истории», «великих задач», он видел отмену реальной человеческой свободы в пользу абстрактной, нечеловеческой, «гегельянской» цели. Ему были ближе шутки про «борьбу свободного человека с освободителями человечества». Герцен вообще был скептиком и атеистом, верящим больше в конкретные персоналии, чем в идеальные проекты. Посягнуть на свободу личности, единственно обеспечивающую развитие, — значило для него кинуть человечество в регресс и упадок. В какой-то момент эта концепция приняла у Герцена уродливые формы. В книге «С того берега» он возвеличивает «образованное меньшинство» и описывает угрозы ему со стороны «внутреннего варвара» — простого народа. Герцен явно верит не в «человечество», а в конкретных, выдающихся людей. Впрочем, такая вера была характерна и для многих западных «гуманистов». Остаётся непонятным, как у столь «независимого» человека хватит сил, чтобы противостоять злонамеренной природе или государственной машине насилия. Но и это — парадокс всякого примитивного индивидуализма, впоследствии Герценом преодолённый. В любом случае, неудивительно, что Герцен никогда не был сторонником западной демократии. Даже идеи Маркса были для него слишком формализованными и «надличностными». Ближе всего к Герцену оказался анархизм Прудона (чью газету «Голос народа» он издавал и финансировал). Подобно современным «либералам», западники считали, что Европа — это оплот человеческих свобод: личности, слова, предпринимательства… Не так давно были провозглашены идеалы Великой Французской революции. Последовавшая за ней реакция, казалось, была преодолена восстанием июля 1830 года. Пришедший к власти Луи-Филипп постепенно отошёл от своих «либеральных» истоков, однако во Франции назревала новая революция. Свидетелем её и стал Герцен в 1848 году. Однако после непродолжительных побед, новые французские революционеры стали жертвой жесточайшей реакции. Герцен побывал в Италии, Швейцарии, Ницце, Лондоне — но нигде не нашёл той свободы, которой искал. Он писал, что после неудачи 1848 года, Европу охватило разложение. Вместо развитой личности Запад порождал мещанство. Вместо рыцаря из романов главным героем Европы оказался лавочник. «Под влиянием мещанства все переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, гуманные нравы — нравами чинными, вежливость — чопорностью, гордость — обидчивостью, парки — огородами, дворцы — гостиницами, открытыми для всех (т. е. для всех, имеющих деньги)». Может показаться, что Запад может спасти политическая борьба в парламенте или даже революция низов, ненавидящих господствующий мещанский класс. Однако ненависть эта вызвана не отвержением рабочими и крестьянами стиля жизни новых «буржуа», а простой завистью. Крестьянин, совершивший революцию, не станет строить социализм — он лишь займёт место старого «хозяина». Иными словами, Герцен считает, что Запад поражён мещанством и аморальностью насквозь, во всех своих составляющих. Всякая политическая борьба, всякое восстание там станет лишь переделом собственности, а не изменением системы жизни. Это открытие покончило с западничеством в России — по крайней мере, в его форме 40-х годов. Герцен хватается за ту же идею русской «отсталости», что и славянофилы — высказанную, кстати, впервые «западником» Чаадаевым. Даже после реформ Петра Россия не встала безвозвратно на европейские рельсы — у неё есть возможность «пойти другим путём», не ведущим в общее обмельчание и мещанство. В каком-то смысле в обычном русском крестьянине личности осталось больше, чем в современном западном мещанине. Впоследствии это представление будет оформлено в идею о «типах» и «ступенях» развития. Европа, согласно этой теории, находится на высокой ступени низкого («плохого») типа развития, а Россия — на низкой ступени высокого типа развития. Герцен обращается к славянофильской теме крестьянской общины — как организации жизни, правильно совмещающей личное и общественное. Он противопоставляет её обезличивающей капиталистической системе. Конечно, в России свободы было не больше, чем на Западе. Однако русский народ ещё не знал «греха» частной собственности — единственным собственником был царь. И потому он смог сохранить в себе стремление к всеобщей справедливости. Русская интеллигенция почти в полном составе верила, что Россия сможет перейти от царизма к совершенно новому строю, минуя капитализм. Герцен становится ещё большим противником либеральной демократии: он начинает понимать, что личность невозможна в условии полной разобщённости, которую он связывал с наличием частной собственности. Герцен готов даже защищать царя, если на его место станут претендовать либералы-буржуа. Бывший западник становится ярым анти-западником. Он оказывается родоначальником народничества, в широком смысле этого слова, включающем и Достоевского, и революционеров 70-х годов. Народ у нас всегда отделяли от нации и национализма. Нация — искусственное образование, порождение рациональной капиталистической государственности. Народ же связывался с духом, с культурой, иногда — с землёй. Это не отвлечённое понятие, а общность реальных людей, как правило, из «низших» слоёв общества: рабочих, крестьян. В них сохранилась связь с трудом, «реальной жизнью». Они более «русские», православные, чем представители «высших классов», они менее подвержены сиюминутным веяниям и мещанским искусам. И после Герцена в народничестве сохранилось негативное отношение к самому институту государства — оно представлялось «машиной насилия», сборищем паразитов на теле простых людей. Ощущение разрыва с народом станет главной трагедией русской интеллигенции. Вера Герцена в «особый путь», в возможности русского народа войдут в странное сочетание с изначальным его пессимизмом и скептицизмом. Герцен, защищая Россию, в письме французскому историку Жюлю Мишле скажет: прошлое русских темно, настоящее — ужасно. Остаётся им только вера в будущее. Полноценная позитивная идея русского мессианства возникнет только у коммунистов. Впрочем, вера Герцена в личность также ничем не обосновывалась. Жизнь казалась ему бесчеловечной и печальной. Он повторял, что «объективная наука не считается с человеческими иллюзиями и надеждами». В этом смысле трудно даже говорить о влиянии Фейербаха — тот был оптимистом, вера в человека у него была в полном смысле религиозной. Герцен же — подчёркнутый атеист и скептик. Николай Бердяев скажет, что он «был более художник, чем философ, и от него нельзя требовать обоснования и развития философии истории». Русский парадокс Этот парадокс характерен для русской интеллигенции. Несмотря на свою внешнюю приверженность западным идеям, она была явлением особого порядка. Герцен говорит о своих современниках: «Что же коснулось этих людей, чье дыхание пересоздало их? Ни мысли, ни заботы о своем общественном положении, о своей личной выгоде, об обеспечении; вся жизнь, все усилия устремлены к общему без всяких личных выгод; одни забывают свое богатство, другие свою бедность — идут, не останавливаясь, к разрешению теоретических вопросов. Интерес истины, интерес жизни, интерес науки, искусства, humanitas поглощает все… Где, в каком углу современного Запада найдете вы такие группы отшельников мысли, схимников науки, фанатиков убеждений, у которых седеют волосы, а стремления вечно юны?» Интеллигенция была порождением не философской идеи, а идеи моральной. Бердяев скажет, что это — родимое пятно русского народа: у нас всегда чувство, стихия преобладали над формой, чёткой интеллектуальной системой. Началась интеллигенция с Радищевского «душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Символом её стал Чернышевский, про которого тюремный конвой вспоминал: «Нам поручено везти преступника, а мы везем святого». Суть её ёмко описал советский поэт Евгений Винокуров: «О состраданье! Нет страшнее силы! И силы беспощадней, чем народ, Познавший жалость. Он хватает вилы Спасать несчастных. Он топор берёт. «Авроры» залп! Встают с дрекольем сёла. Но это ж началось в минуту ту, Когда Радищев рукавом камзола Отёр слезу, увидя сироту» Спор западников и славянофилов, утопии Чернышевского, как бы антироссийская критика Чаадаева — всё это было лишь «случайными чертами», под которыми скрывался «прекрасный лик». Не конкретные идеи, а человеческий запал интеллигенции оказывал влияние на современников. Об этом говорят и приведённые воспоминания Герцена, и слова Тургенева: «Мы тогда в философии искали всего на свете, кроме чистого мышления». У русских были реальные основания претендовать на особый путь развития, и даже на присвоение себе «альтернативных» западных идей. Да, критику рационализма начал Шлегель — но сам он находился внутри цивилизации, этот рационализм породившей. Российская же интеллигенция была соткана из иной культуры. Она начинала с переработки западных идей (из которых предпочтение отдавала «альтернативным», революционным), но постепенно стала выдвигать нечто новое, более соответствующее её внутреннему содержание. Русские интеллектуалы стали пересматривать своё наследие, находить в нём особые черты. Так, православие не было просто «отставшим католичеством». Его особенности долгое время не были философски оформлены, но они существовали. Уже Хомяков начал ссылаться на особое место души в представлениях русских. Именно её, по словам Аксакова, пытаются заменить выстраиванием жёстких государственных форм, полицейщиной. «Совесть заменяется законом, внутренние побуждения — регламентом, даже благотворительность превращается в механическое дело; на Западе вся забота о государственных формах». Эта «душевность» и не склонность к выстраиванию чётких систем породили иное отношение русских к государству. Высшие классы на западе более ясно ощущают общественную иерархию и своё место в ней (в этом смысле они-то и есть воплощение «органичности», к которой стремились славянофилы). Они действуют «по закону», рамки частной собственности для них священны. Русские же постоянно ставят под вопрос справедливость любой иерархии, любого закона и наказания, любого разграничения собственности. Интеллигенты, дворяне или разночинцы, испытывали вину перед народом за своё положение. Иерархия, в которой трудовой народ оказывается внизу, казалась им ненормальной, греховной. Лев Толстой даже казни преступников будет считать несправедливыми: дикость народная страшна, но виноваты в ней высшие слои, государство и интеллигенция. Бердяев утверждает: «Кающиеся дворяне — явление чисто русское». Это — черты портрета классического отечественного западника. Здесь нет ни ненависти к России, ни презрения к своему народу, ни желания присягнуть иноземцам и исправлять «российскую культурную личность» их штыками. Признание недостатков страны, покаяние за совершённые ошибки не становится поводом для самоуничижения и провозглашения своей исторической неполноценности. Это «разбор полётов», необходимый, чтобы правильно реализовать заложенный в России недюжинный потенциал. Западники верили, что русские смогут построить жизнь лучше и правильнее, чем в Европе. Они смогли признать, что переоценивали Запад, и ещё больше надежд возложили на российские особенности. Невольно возникает вопрос: в каком смысле современные наши либералы могут называться «западниками» или «интеллигенцией»? Что это за подмена понятий? В конечном итоге, само название «западники» — весьма условное. Главными для нашей интеллигенции всегда были идеи, образы идеального устройства общества, а не конкретные страны, валюты, авианосцы и посольства. Она никогда не хотела «чистых унитазов», красивых ламп, комфортной жизни. Можно сказать, что интеллигенция изначально всё это имела — но она же тяготилась им. Она жаждала свободы, справедливости, нравственности, творчества (для каждого человека!) — и сразу же отреклась от реального Запада, увидев там победу ненавистного ей мещанства. Идеи её были русскими, и от русскости своей она никогда не отказывалась. Конечно, Герцен — это ещё «плоть от плоти» господствующий класс. Чернышевский, представитель уже разночинной интеллигенции, скажет про него: «Какой умница! Какой умница! И как отстал!.. Присмотреться, — у него все еще внутри московский барин сидит». Однако встреча Герцена с Западом, породившая разрушение иллюзий и необходимость поиска новых путей, стала началом огромного процесса, исполнившего заветы своего родоначальника. Капитализм не приживётся в России, наша страна свернёт на другой путь в ХХ веке. Парадоксально, но именно это событие станет торжеством идей русского «западничества».