В поисках чрева, породившего фашизм
История России знает множество славных страниц, календарь наш испещрён забытыми «Днями воинской славы», в народной памяти живы образы бегущего Наполеона, победы Минина и Пожарского… Порою в речах политиков патриотического толка проскакивает адресация к этим знаменательным событиям как к примеру «величия русского народа», могущества нашей Родины и так далее… Однако это всё — события дней минувших, которые происходили не с нами, а с кем-то другим: героями из книг Толстого, смешно наряженными придворными дамами с телеэкранов, царями в белых штанах. Даже Первая Мировая война не вызывает в нас особого ужаса или трепета, хотя для всего человечества она была временем жесточайшего надлома, когда даже не самые тонко чувствующие господа ощутили запах бездны, которая почти что поглотила мир. Тем удивительней (на первый взгляд), сколь жива ещё в наших сердцах Великая Отечественная война. День Победы — пожалуй, последнее, вокруг чего в российском обществе сохраняется минимальное единодушие. Память «дедов», положивших за нас жизнь — остаток сакрального в современной жизни, то немногое, о чём говорят с придыханием и что боятся «осквернить». Поток мифов, громивших всю — советскую и досоветскую — историю России, кажется, впервые дал сбой на теме войны. С бандеровским переворотом на Украине какая-то накопленная в сердцах лава, казалось, выплеснулась наружу: новости про задействованные народом танки времён Второй Мировой, пафос борьбы с фашизмом… Если и существует за пределами патриотической риторики некая «правда народа», «народный ум», то такое нежелание «отдать Победу» — яркое его проявление. Однако именно в отношении таких явлений проявляет себя главная «болезнь» нашей эпохи — тотальное предательство отечественной интеллигенции. После войны перед человечеством встали два исконно русских вопроса: «кто виноват?» (или «что это было?») и «что делать?». На Западе и в России к обеим проблемам относились очень по-разному (в конце концов, фашизм зарождался не на нашей территории, и не Европа его победила), и ответили на них крайне неодинаково. На первый вопрос в СССР, пожалуй, самым глубоким из общеизвестных стал ответ Сталина: «Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остаётся». Однако осталось недосказанным: если нацизм — это нечто внешнее относительно Германии, то откуда он взялся и куда ушёл? Что есть Гитлер? Как он соотносится с «чёрным интернационалом», охватившим весь (и не только западный!) мир? Нечто пояснял комментарий Георгия Димитрова, данный ещё в 1935 году на конгрессе Коминтерна: «Фашизм — это открытая террористическая диктатура наиболее реакционных, наиболее шовинистических, наиболее империалистических элементов финансового капитала». Великий болгарский коммунист вообще многое сказал: например, про колесо истории, которое фашизм нацелен повернуть вспять. Но был ли он услышан? Второй же вопрос в Стране Советов повис в воздухе. Главный герой фильма Марлена Хуциева «Мне двадцать лет», переживающий разложение советского быта — что в НИИ, что в кругу «золотой молодёжи», — встречается во сне с погибшим на войне отцом. Юноша задаёт предку вопрос: как же мне теперь жить, куда идти? Отец отвечает: не знаю, мы жизнь как таковую спасали, а в чём её содержание после войны будет — не думали. Окуджава затянет сентиментальную песню про «единственную гражданскую», которая после перестройки окажется «антисоветской», посвящённой погибшим белым офицерам. Режиссёр уже не понимал (или делал вид, что не понимает), что такое коммунизм, революция, «интернационал» и «марсельеза» ‑ и Великая Отечественная для него свелась к борьбе за выживание. Maximum maximorum — за некое «мирное» существование. Это загадочное непонимание смысла существования СССР (ещё не так давно был Великий октябрь!), в единстве с частушками a la «лишь бы не было войны» (в условиях войны холодной) — вот что привело к падению советского проекта. А также к новому «правению» мира, «возрождению» фашизма и угрозе радикального исламизма. Запад подошёл к вопросам более тонко. Более «популярный» подход сводил произошедшее к «играм разума». Были заявлено про «некрофилию» Гитлера и нацистского руководства, связанную больше с некими семейными неурядицами и детскими травмами. Фокус же с трансформаций мировой капиталистической элиты, на которую так прозорливо указывал Димитров (и не он один — достаточно почитать протоколы съездов КПСС 20-х годов) вскоре оказался перенесён на «народную вину». Мол, «бежали от свободы», не вписались в рынок, не поняли счастья возможности проявить предпринимательскую инициативу. Хотели, дескать, «веру, царя и Отечество», женщин — на кухню, себя — в стойло. Не хватило контроля за «психическим состоянием» народов. И так далее. Да и вообще: немецкой культуре свойственен «провинциализм», зависть к европейским соседям, комплекс неполноценности после военных поражений. Надо убрать Шиллера, Бетховена, Гёте — они плохо влияют на массы. Нужно растоптать чувство национального достоинства, а потом в холодном поту ожидать, когда же народ объединённой Германии вдруг запоёт: «Deutschland, Deutschland uber alles!» («Германия превыше всего»). С этим согласны даже такие авторитеты, как Томас Манн — правда, он что-то там ещё говорит про политический дух и новый гуманизм, но не суть важно. Затем окажется, что психологически-то немцы особенно ничем не отличаются от европейцев. Обнаружится, что надо было подавлять не классическую немецкую культуру в народе, а нечто иное, более универсальное. На знамёна поднимут термин «тоталитаризм» — как некую совокупность «плохого» в человечестве. С этим «плохим» свяжут коллективизм, госсобственность, фигуру сильного лидера, наличие у лидера усов — и всё окончательно смешается в доме Облонских. Параллельно то тут, то там в мировых элитах будут мелькать осужденные нацистские преступники. Корпорации, составлявшие экономический костяк Третьего Рейха, будут процветать. Фашистские учёные, замаравшиеся в СС, станут яростно отмываться. В каких-то странах даже продолжат существовать преступные режимы. Коммунистов же объявят главным врагом человечества и станут повсеместно преследовать. В этой ситуации останется совсем немного людей, не включившихся в хор голосов западных психологов и политологов, не предавшихся советским успокоительным настроениям, не ушедших в самооправдание и «охи и ахи» про «стихи после Освенцима». Узкая условная группа интеллектуалов, увидевших фашизм ещё у самого его корня, попавших под удар ещё задолго до войны, изучившая культурную и политическую подоплёку ужаснувшего мир феномена. Одним из её самых известных представителей был Бертольд Брехт. На мир он смотрел глазами убеждённого коммуниста, революционера, радеющего за свободу и достоинство простого народа. Уроженец Баварии, Брехт провёл многие годы в гонениях за свои левые взгляды, и война с фашизмом стала для него лишь частью борьбы с бесчеловечным миром капитала. Победа СССР не стала для него окончательной — он видел, как нацизм зарождался, и потому понимал, что война велась не между случайными «психопатами» и обычными людьми. Великая Отечественная стала одним из пиков борьбы мутирующей мировой капиталистической системы с приходящим «новым временем», битвы старых господ (аристократов и капиталистов) с восставшими «плебеями», столкновения сил антиисторических с людьми, присягнувшими истории. Он пророчески объявил: «А вы учитесь не смотреть, но видеть, Учитесь не болтать, а ненавидеть. Хоть человечество и было радо, Отправив этих выродков налево, Торжествовать пока еще не надо: Еще плодоносить способно чрево, Которое вынашивало гада» Инквизиция против новой эры Конфликт, вылившийся в противостояние фашизма и коммунизма, более фундаментален, чем столкновение интересов нескольких государств. В нём любовь к власти, к господству борется с любовью к человеку. Накануне Второй Мировой Брехт пишет «Жизнь Галилея» — пьесу о преследовании учёного-революционера XVII века церковью. В комментариях к ней драматург прямо заявляет: «В мои намерения входило… дать неприкрашенную картину новой эры — затея нелегкая, ибо все кругом были убеждены, что наше время ничуть на новую эру не похоже». Великий физик предстаёт здесь не бледным интеллектуалом, интересующимся только содержанием собственной лаборатории. Он — могущественный духом и телом Прометей, мечтающий подарить простым людям огонь науки. Дать им разум, самостоятельность, свободу, открыть перед ними реальную картину мира, в которой они уже не будут тупыми рабами некоей внешней необходимости или освящённой социальной иерархии. Галилей восстаёт не против конкретного научного мракобесия, а против установленного издревле порядка вселенной. Его ученик замечает, рассматривая астролябию, изображающую старое устройство мира: » — Красиво получается. Только вот… Мы так закупорены. — Да, и я ощутил то же, когда впервые увидел эту штуку. Некоторые чувствуют это. Стены, и кольца, и неподвижность! Две тысячи лет кряду люди верили, что и Солнце и все небесные тела вращаются вокруг нашей Земли. Папа, кардиналы, князья, ученые, капитаны, купцы, торговки рыбой и школьники верили, что неподвижно сидят в этом кристаллическом шаре. Но теперь мы выбираемся из него, Андреа. Потому что старые времена миновали и наступило новое время. Вот уже сто лет, как человечество все как будто ждет чего-то… Я предвижу, что еще на нашем веку об астрономии будут говорить на рынках. Даже сыновья торговок рыбой будут ходить в школу. И жадным до всего нового людям наших городов придется по душе, что новая астрономия заставила двигаться также и Землю» Однако на пути Галилея начинают вставать всё более и более крупные представители власти, они же — апологеты текущего мироустройства: испуганные новизной мещане, прислуживающие власти «интеллектуалы», аристократы, наконец — церковь и инквизиция. Родственники и друзья революционера пытаются «успокоить» его, вернуть в обыкновенное сонное состояние: » — Галилей, ты должен успокоиться. — Сагредо, ты должен взволноваться!» Уже они начинают проговаривать перед великим физиком некую концепцию, в которой с течением пьесы всё более и более указывается фашизм. Даже его друг-учёный утверждает: «люди недоступны доводам разума. Покажи им красный хвост кометы, внуши им слепой ужас ‑ и они побегут из домов, ломая себе ноги… Как ты можешь смешивать их жалкую хитрость с разумом!». Зять Галилея — богач Людовико — прямо говорит на языке ненависти к простому народу. Он вторит пушкинским строкам: «К чему стадам дары свободы? их нужно резать или стричь!» Его крестьяне — не люди, «полуживотные», которых прирождённым господам требуется держать в узде. Галилей же своими открытиями затрудняет жизнь властителям: «унтерменьши» приходят в волнение и начинают хуже работать. Заметьте, что «трудится», по его мнению, именно господин, а не раб: «Они — животные. Когда они приходят в имение жаловаться на какой-либо вздор, мать вынуждена приказывать, чтобы на их глазах отхлестали бичом одну из собак, чтобы напомнить им о послушании, порядке и вежливости. Господин Галилей, выглядывая из дорожной кареты, вы, может быть, иногда замечали поля цветущей кукурузы. Вы, ни о чем не думая, едите наши оливки и наш сыр и даже не представляете себе, сколько труда нужно, чтобы их получить, какой бдительный надзор требуется» Галилей же живёт верой в человека: «Без этой веры у меня не было бы сил утром встать с постели». Он убеждён, что в мире не существует неполноценных людей, лишённых разума, которые останутся глухими к новой вести. Более того, если кто и будет бежать от правды — так это придворные философы, слишком погрязшие в пустую болтовню, которой они усыпляют массы и «поддерживают штаны» существующему вселенскому порядку. У простого же народа, занятого реальным трудом, есть и свой практический ум: «Я ведь мог бы писать на языке народа, понятном для многих, а не по-латыни для немногих. Для новых мыслей нужны люди, работающие руками. Кто еще захочет понять причины вещей? Те, кто видит хлеб только на столе, не желают знать о том, как его выпекают. Эта сволочь предпочитает благодарить бога, а не пекаря. Но те, кто делает хлеб, поймут, что ничто в мире не движется, если его не двигать.» Церковь у Брехта — не конкретный религиозный институт, а вершина иерархии власти и господства. Накал чёрных страстей Галилей встречает именно у кардиналов. Те, кто попроще, видят только себя и эгоистический интерес, который задевает новая модель мироустройства: «Земля неподвижна, она — средоточие вселенной, я нахожусь в этом средоточии, и взор творца почиет на мне, и только на мне. Вокруг меня вращаются закрепленные на кристаллических сферах неподвижные звезды и могучее Солнце, созданное для того, чтобы освещать все, что есть в моем мире. А также и меня, чтобы господь меня видел. И так явственно и неопровержимо все сосредоточено вокруг меня…» В конце этой речи персонаж даже падает в обморок от волнения. Однако среди «господ мира» Галилей встречает и более тонких представителей — один из которых оказывается будущим Папой. Они уже говорят не только о «плебсе», но и откровенно высказываются о самом мироздании: «Подумайте на мгновение о том, сколько стоило труда и напряжения мысли отцам церкви и многим после них, чтобы внести хоть немного смысла в этот мир; а разве он не отвратителен? Подумайте о жестокости тех помещиков Кампаньи, в чьих имениях хлещут бичами полуголых крестьян, подумайте и о глупости этих несчастных, целующих ноги своим насильникам… Ответственность за все явления, которые мы не можем понять, — ведь жизнь состоит из них, — мы переложили на некое высшее существо. Мы говорим, что все это имеет определенную цель, что все это происходит согласно великому плану. Нельзя сказать, что так обеспечивается полное умиротворение, но вот теперь вы обвиняете верховное существо в том, что оно даже не понимает толком, как движутся небесные тела, и только вы это поняли. Разве это разумно?» Говорящие это кардиналы приходят в зал в масках и сетуют на то, что Галилей не догадался прийти к Церкви «ряженым» в доктора схоластики. Будущий Папа добавляет: «например, моя сегодняшняя маска позволяет некоторую свободу». Ясно, что в них уже нет христианского духа. Будущий глава Церкви — антихрист, ненавидящий творение и разбирающийся с ним как «повар с картошкой». Впрочем, и это — не самое злое лицо в пьесе. Более всего за мировую иерархию радеет кардинал-инквизитор. Он — явная аллюзия на сюжет о «Великом Инквизиторе» у Достоевского и Шиллера. В шиллеровском «Доне Карлосе» (кстати, тоже посвященном XVI—XVII векам) именно инквизитор выступает как бессменный хранитель незыблемого порядка, духа господства, более могущественный, чем цари. Он заставляет короля убить единственного сына, присягнувшего республиканским идеалам: «— Он мой единый сын. Кому же Я все оставлю? — Лучше тленью, чем Свободе» Однако ещё больше совпадений у антигероев Брехта оказывается с проектом «счастливое дитя» инквизитора, описанным Достоевским в «Братьях Карамазовых». После очередной атаки Церкви на Галилея, к нему приходит учёный монашек, говорящий как бы от народных низов. Адресуясь к гуманизму Прометя XVII века, он утверждает, что своей революцией физик лишает простых, измученных работой и тяжкой жизнью людей их главного счастья — покоя: «Они устали… Им живется плохо, но даже в несчастьях для них скрыт определенный порядок. Это порядок неизменных круговоротов во всем: и в том, когда подметают пол в доме, и в смене времен года в масличных садах, и в уплате налогов. Все беды, которые обрушиваются на них, тоже как-то закономерны… Все свои силы… они черпали из ощущения постоянства и необходимости. Из того ощущения, которое возбуждали в них уже сама земля, и деревья, ежегодно зеленеющие вновь, и маленькая церковка, и воскресные чтения Библии… Значит, мы сами должны заботиться о себе, мы, невежественные, старые, истощенные? Нет никакого смысла в нашей нужде; голодать — это значит просто не есть, — это не испытание сил; трудиться — это значит просто гнуть спину и таскать тяжести, в этом нет подвига. Понимаете ли вы теперь, почему я в декрете святой конгрегации обнаружил благородное материнское сострадание, великую душевную доброту?» Неслучайны тут адресации к природе и «материнскому состраданию»: это — воспевание первобытного закона круговорота жизни, которая никуда не стремится, а только рождается, умирает и снова рождается. Хаотично, аморально, не считаясь со счастьем конкретным людей. К этой концепции возвращались многие интеллектуалы, которые разуверились в возможности развития человека и общества — даже в позднесоветские времена. Она также не имеет никакого отношения к христианству, объявившему о существовании стрелы истории, человеческого восхождения, возможности достижения рая во плоти. Зато её много обыгрывали оккультные нацисты до и после падения Третьего Рейха, в особенности идеологи СС. На нотки «человеколюбия», якобы содержащегося в «покое», Галилей отвечает резко: » — Наивысшие соображения должны побудить нас молчать, ведь речь идет о душевном покое несчастных! — Показать вам часы работы Бенвенуто Челлини, которые сегодня утром привез сюда кучер кардинала Беллармина? Дорогой мой, в награду за то, что я не потревожу душевного покоя, скажем, ваших близких, власти дарят мне то самое вино, которое изготовляют ваши родные в поте лица своего, созданного, как известно, по образу и подобию божьему. Если бы я согласился молчать, то поступил бы так, уж конечно, не из высших, а из очень низменных побуждений, чтобы жить в довольстве, не знать преследований и прочего… Добродетели вовсе не сопряжены с нищетой, мой милый. Если бы ваши родные были состоятельны и счастливы, они могли бы развить в себе добродетели, возникающие в благосостоянии и от счастья. А теперь эти добродетели истощенных бедняков вырастают на истощенных нивах, и я отвергаю их» «Маленький монах» — как его называет Брехт — не является в полном смысле «представителем господ». Современным языком его можно назвать «жертвой пропаганды». Поэтому его вера рушится и он встаёт на сторону революции, поддавшись разумной тяге к знанию. Однако перед этим он в последний раз восклицает, выпуская с этим вопросом из себя остатки слабости: » — А не думаете ли вы, что истина — если это истина — выйдет наружу и без нас? — Нет, нет и нет! Наружу выходит ровно столько истины, сколько мы выводим. Победа разума может быть только победой разумных. Вот вы уже описываете крестьян из Кампаньи так, словно они мох на своих лачугах! Кто станет предполагать, что сумма углов треугольника может противоречить потребностям этих крестьян? Но если они не придут в движение и не научатся думать, то им не помогут и самые лучшие оросительные устройства. К чертям! Я насмотрелся на божественное терпение ваших родных, но где ж их божественный гнев?» А ведь и в наши дни высокопоставленные представители Церкви заявляют, что у Бога есть только любовь, но нет суда и гнева. Мало кто понимает, что имеется в виду… Галилей утверждает, что Бог — не господин, повелевающий рабами. Что он живёт в каждом из нас. И человек должен сам взять в руки свою судьбу. Реальный фашизм В момент написания пьесы, перед Второй Мировой, Брехт не мог позволить сделать себе ещё один шаг — необходимо было поддерживать и объединять ряды сопротивления. Галилей — а с ним и вся интеллигенция — это абсолютный герой, который ведёт народ за собой на борьбу, обманывает инквизицию, заканчивает свой научный труд, хотя ему и приходится уйти в подполье (как партизанам-антифашистам)… Даже после того, как великий физик склоняется по ударом Церкви, его засыпают письмами новые учёные, выдвигающие новые и новые идеи об устройстве вселенной. Галилей ждёт своего часа — и, чувствуя, что на место ненавидящего учёных Папы приходит новый, более просвещённый (правда, из тех, кто носил маски). Народ действительно понимает и принимает физика-Прометея. На улицах звучат песни: «Нога мужичья угостила Барона в зад пинком; Детей крестьянка напоила Поповским молоком!.. Все изменилось вокруг! Нет-нет, я не шучу! И так уже петля душить нас утомилась! Руку на сердце положу и так скажу: я сам теперь хочу Начальством быть себе! Не так ли, ваша милость?.. Свой век влача в юдоли бедствий и скорбей, Воспряньте! Мужество еще не испарилось! Пусть добрый доктор Галилей Обучит счастью вас по азбуке своей: Мы свой свинцовый крест влачили много дней. Мы сбросим этот крест! Не так ли, ваша милость?» Однако, к концу войны, Брехт исправляет концовку: Галилей — а вместе с ним и западная интеллигенция — предаёт народ. Злую шутку с ним играет его «телесность», любовь к комфорту и хорошим винам. В переломный момент, когда в мире готов вспыхнуть пожар революции — научной, народной, человеческой, — он пугается одного только вида пыточных инструментов и отрекается. Он предаёт собственный принцип: «тот, кто не знает истины, только глуп; но кто ее знает и называет ложью, тот преступник». Более того, он не просто перестаёт заниматься наукой — он оканчивает свои труды, но передаёт их в руки господина — Церкви. Да, перед смертью он передаёт копию трудов в руки народа. Однако все попытки ученика оправдать действия Галилея павший Прометей резко пресекает: «Я был ученым, который имел беспримерные и неповторимые возможности, Ведь именно в мое время астрономия вышла на рыночные площади. При этих совершенно исключительных обстоятельствах стойкость одного человека могла бы вызвать большие потрясения. Если б я устоял, то ученые-естествоиспытатели могли бы выработать нечто вроде Гиппократовой присяги врачей — торжественную клятву применять свои знания только на благо человечества! А в тех условиях, какие создались теперь, можно рассчитывать — в наилучшем случае — на породу изобретательных карликов, которых будут нанимать, чтобы они служили любым целям. И к тому же я убедился, Сарти, что мне никогда не грозила настоящая опасность. В течение нескольких лет я был так же силен, как и власти. Но я отдал свои знания власть имущим, чтобы те их употребили, или не употребили, или злоупотребили ими — как им заблагорассудится — в их собственных интересах» Работу Брехта опережает массовое убийство господами из США мирного населения Хиросимы и Нагасаки. Атомная бомба — разработка учёных, слишком поздно спохватившихся о разрушительных её последствиях — была применена не для разгрома фашистов, а для запугивания их противников — коммунистов. А также и всего мира. Она объявляла, что на планете появился новый гегемон. Новый господин. Тот, который потом будет массово вербовать даже самых беспощадных нацистов. Галилей произносит пророческие слова, касающиеся не только науки, забывшей о своей миссии спасения человечества, но и тех интеллигентов, что предали свой народ — и на Западе, и в СССР: «Человечество, бредущее в тысячелетнем искристом тумане, слишком невежественное, чтобы полностью использовать собственные силы, не сможет использовать и тех сил природы, которые раскрываете перед ним вы. Ради чего же вы трудитесь? Я полагаю, что единственная цель науки — облегчить трудное человеческое существование. И если ученые, запуганные своекорыстными властителями, будут довольствоваться тем, что накопляют знания ради самих знаний, то наука может стать калекой и ваши новые машины принесут только новые тяготы. Со временем вам, вероятно, удастся открыть все, что может быть открыто, но ваше продвижение в науке будет лишь удалением от человечества. И пропасть между вами и человечеством может оказаться настолько огромной, что в один прекрасный день ваш торжествующий клич о новом открытии будет встречен всеобщим воплем ужаса» Реванш и реванш Конечно, Брехт много строк посвятил и буквальной истории становления немецкого фашизма. Так, в «Карьере Артуро Уи, которой могло бы и не быть», он рассказывает о капиталистах (уже не «классических» промышленниках, а мошенниках и «дельцах» — торговцах «капустой»), которых утомила «нормальная» конкуренция, рынок, демократия. Им захотелось упрочить своё положение господ. Для этого они подкупают Догсборо — символ и защитника традиционного строя, а затем вытаскивают из забытья гангстеров. Во главе них стоит Артуро Уи — мелкий, но злобный, цепкий, с легкостью творящий крайний беспредел человек, альтер-эго Гитлера. Гангстеры должны грубой силой сломать все «правила игры» и добиться прочного господства для нанявших их дельцов. Подавлять при этом собираются отнюдь не конкурентов, а «грузчиков, шофёров, кладовщиков», которые, якобы, «развращены дурными влияниями» и не хотят работать за меньшую плату. Почувствовав вкус власти, сам Уи нанимает актёра, чтобы тот обучил его держаться так, чтобы «маленькие люди» видели в нём «хозяина». Новые «господа» готовы признать Артуро, но только если он разберётся со своим другом Ромой (аллюзия на главу гитлеровского «силового крыла» — штурмовиков — Эрнста Рема, убитого в ходе нацистских межклановых конфликтов), который подаёт какие-то признаки заботы о «рядовых гангстерах», и потому оказывается недостаточно пропитан «духом элитарности». В итоге Уи устраняет всех мешающих ему людей «старой формации», сохраняющих какую-то совесть, честность, не готовых активно поддерживать фашизм. А затем гангстеры и их наниматели устанавливают уже повсеместный режим незнающего границ террора. Каждая сцена пьесы заканчивается сообщением, указывающим на аналогичные события из реальной истории Германии. Да, Брехт именно в конце этой пьесы призывает уничтожить «чрево, вынашивающее гада». Однако корень зла драматург видит не в конкретном сговоре каких-то капиталистов с радикальными, не знающими закона уголовными элементами. Сами торговцы «цветной капустой» — не Круппы и не протестанты с их религиозной верой в труд и стяжательство. Это представители элиты, которые захотели чистого господства, без лишних ограничений модернистского западного мира в виде рынка, демократии, тем более — морали. Они итак крутят «капустой», как хотят, итак давят рабочих. Однако им недостаёт окончательности — такой, какая была у аристократов и Церкви из «Жизни Галилея». Они вынуждены постоянно что-то придумывать, им постоянно угрожает конкурент, недовольные рабочие и прочие непонятно зачем нужны вещи. Классики капитализма говорили, что за счёт определённой организации жизни всё общество будет расти — но зачем это торговцам капустой? Им нужно не движение истории, а абсолютный покой, который защищали кардиналы от «нападок» Галилея. И ради его возвращения они запросто пожертвуют и законом, и моралью, и перспективами человечества, а также вернут к жизни самого чёрта. Брехт поддерживал всякое сопротивление фашистским силам во Второй Мировой войне. Но у него не было иллюзий: после тактической победы над Гитлером, необходимо вступить в фундаментальную войну с этим инстинктом господства, «правением» элиты, проектом «Великий инквизитор». Здесь уже нужно не подбадривать борцов сопротивления без рассмотрения нюансов их идеологии, а заново разжигать огонь гуманизма, который нес тогда один коммунистический проект. Но который и в СССР подорвался на мобилизации, войне, поствоенном восстановлении. А на западе — так вообще стал тушиться с большей силой, чем когда-либо: началась эпоха Маккартизма, «Холодной войны», гонения на всё красное, новой востребованности фашистских преступников. Бертольд понимал, что рассчитывать на интеллигенцию (по крайней мере, европейскую) — бессмысленно: кого-то зачистили, большинство же — присягнуло «господам», передало свои открытия в руки инквизиции (как Галилей в послевоенной версии пьесы). Даже в Советском союзе с этим дела обстояли не лучшим образом (что лишний раз подтвердила перестройка). Тогда он сделал ставку на разум рядового зрителя: » — Несчастна та страна, у которой нет героев! — Нет! Несчастна та страна, которая нуждается в героях» Саму концепцию «эпического театра», который создавал Брехт, невозможно уяснить без понимания решаемой им проблемы «открытия глаз» простых людей на сложную структуру действительности. Драматург главным методом считал «отстранение» или, как говорят, «остранение». Он утверждал, что нужно добиваться от зрителя не идентификации себя с героями, сочувствия им, с итоговым «катарсисом». Наоборот: Брехт предлагал пришедшим на его спектакль отстраниться от действа, взглянуть на него со стороны, проанализировать все аспекты ситуации. Нет ли в происходящим чего-то странного? Правы ли герои? Не попались ли они в капкан собственного непонимания и слепоты? Брехта не зря (хотя и не совсем точно) сравнивают со средневековым театром, в котором на сцене действовали не персонажи, а некие идеи, аллегорические образы. Драматург ставил на сцене не эмоцию или историю, а ситуацию, расклад, схему действительности. Он пытался разъяснить зрителям все тонкости устройства жизни, показать им, в какие заблуждения (самостоятельно или по злой воле «господ») впадает живущей её человек. Поэтому герои его требуют не сочувствия, а критики. Не вживания в их роль, а наоборот — взгляда со стороны. Брехт хотел разрушить картину мира, созданную западными «господами» в головах у граждан, через задействование их разума и критических способностей. Галилей говорит о своём отличие от предшественников: «Не забывай, что Коперник требовал, чтобы они верили его вычислениям, а я требую только, чтобы они верили своим глазам. Если истина слишком слаба, чтобы обороняться, она должна переходить в наступление… Ни один человек не может долго наблюдать, как я роняю камень и при этом говорю: он не падает. На это не способен ни один человек». «А вы учитесь не смотреть, но видеть»… Отсюда же пафос его марксистской «песни о классовом враге»: «А я не желал дивиться. Я знал уже в те года: Дождь может лишь книзу литься, Но вверх не идет никогда» Брехт с тревогой наблюдал за «остыванием» СССР. В 1955 году, готовя пьесу про Эйнштейна и американский атомный проект, он с прискорбием констатирует: «Благосклонная к нему держава побеждает и низвергает другую, и происходит ужасное: она сама превращается в другую». То есть Запад перехватил у побеждённой Германии эстафету фашизма. Однако драматург уже болеет и стремительно теряет силы. Он продолжает работать, не замечая даже инфаркт, и умирает в разгар подготовки театра к очередным гастролям. Несколькими годами позже покинул сцену его друг и соратник, коммунист Эрнст Буш. Брехт подхватил гаснущий огонь красного проекта, попытался снова зажечь его в простых людях через театр, оставил воспоминания о нём и мрачные предостережения о последствиях предательства его в своих работах. Фашизм мог пасть под ударами огромной накалённой коммунистической системы, Бертольд же сделал лишь столько, сколько мог совершить отдельный интеллектуал. Его пророчество об измене Галилея из-за жажды комфорта оказалось, пожалуй, более далеко идущим, чем мог ожидать сам драматург: СССР пришёл к перестройке. Тем не менее, в словах этого учёного-Прометея слышится также признание коммуниста Брехта: «И самое страшное: все, что я знаю, я должен поведать другим. Как влюбленный, как пьяный, как предатель. Это, конечно, порок, и он грозит бедой. Как долго еще я смогу кричать обо всем, что знаю, только в печную трубу, — вот в чем вопрос»